• Приглашаем посетить наш сайт
    Херасков (heraskov.lit-info.ru)
  • Скороход Н. С.: Леонид Андреев
    Глава четвертая. 1897–1901: Беллетрист родился!

    Глава четвертая

    1897–1901: БЕЛЛЕТРИСТ РОДИЛСЯ!

    В Москву! В Москву! Бедность и нищета. Семья Добровых-Велигорских: знакомство с будущей женой. Государственные экзамены. Начало трудовой жизни: помощник присяжного поверенного, судебный репортер. «Баргамот и Гараська»: литературный дебют в «Курьере». Журналист James Lynch. Сказка «Оро» как предчувствие стиля. Знакомство с Горьким: первый друг, первый литературный круг, первый сборник рассказов. Похвальный отзыв Михайловского. Внезапная известность. Толстовское слово. Реалист ли я?

    «Но отчего, когда я гляжу в зеркальное окно вагона, я всегда вижу призрак студента с голодными глазами, который быстро и безнадежно стремится за поездом, бесследно исчезает на шумных остановках и снова несется… над солнечными долинами Арно, над стремнинами Норвегии, над бурным простором Атлантиды?» Жизнь великих людей выгодно отличается от биографии простого смертного: ведь они — великие — недаром топтали землю и ели свой хлеб, а следовательно, фабула их жизни имеет некую тему. И потому-то сложенные друг за другом факты андреевской биографии так легко поддаются толкованию, да и сам Леонид Николаевич с чрезвычайной охотой интерпретировал свое прошлое. Одно из таких толкований мы можем вычитать из позднего рассказа «Два письма». Первая часть — монолог знаменитого и богатого, но одинокого и уставшего от реалий жизни художника, который отказывает в свидании романтически влюбленной в него деве и прощается с ней навсегда. А по сему случаю стареющий мэтр в длинном письме пересказывает юному созданию всю свою жизнь — жизнь, в общих чертах сходную с биографией автора «Двух писем», трактуя ее так: «Все приходит слишком поздно, и в этом разгадка моего отчаяния».

    … вполне вероятно, что для впечатлительного и упрямого Ленуши, для гордого «герцога», романтически-отчаянного нищего ницшеанца десятилетний путь становления оказался слишком долог, многотруден, мучителен. Мы же — простые смертные — трактуем эти годы совершенно иначе. Тот факт, что, едва достигнув тридцати лет, — наш герой — «студент с голодными глазами» обретает известность, собственный голос, любимую профессию, относительный достаток; тот факт, что вскоре он бросит пить и скандалить, женится на любимой и любящей его девушке, начнет восхождение на литературный олимп, — кажется нам вполне закономерным и своевременным. Десятилетие же (с 1891-го по 1901-й) самостоятельного «барахтанья» Андреева среди жизненных стихий не только подготовило ему отличнейший, практически «безотходный» материал для будущих текстов — десятилетие это вылепило и выдающееся — ироническое и нервное — андреевское перо. Его письма, дневниковые записи, все чаще и чаще возникающие наброски рассказов, речи в суде, судебные очерки, статьи и фельетоны — и стали истинными «университетами», сделав из начинающего юриста профессионального писателя. В это время окончательно сформировались и мировоззрение, и психика Леонида Андреева: его мучитель — судьба — как будто специально разбрасывала на пути молодого человека различного рода препятствия, заставляя нашего героя частенько ощущать себя на грани отчаяния — «между стеной и бездной».

    Во-первых, разного рода неприятности терзали в 1890-е годы семью Андреевых: в апреле 1894 года в орловском доме был произведен обыск — полиция арестовала всех жильцов, снимающих у Анастасии Николаевны комнаты и флигель, и в тот же вечер, как вспоминала Римма Андреева, «околоточный попросил мать пройти с ним до участка, чтобы подписать протокол. Мы все были уверены, что она скоро придет назад. Так думала и сама мать»[98]. Не тут-то было! Поскольку селившиеся у Андреевых ссыльные в письмах частенько рекомендовали своим соратникам «этот гостеприимный дом» и саму хозяйку как «милого отзывчивого человека», — Анастасию Николаевну арестовали, и больше месяца (!) она провела в тюрьме. Более того, заподозрив ни в чем не разбиравшуюся толком, а потому «неправильно» отвечающую на вопросы следователя добрую женщину в том, что она — организатор «революционного подполья», ее, как особо опасного подозреваемого, — увезли в Петербург. И только после бесконечных хлопот Леонида и родственников Анастасия вышла «на свободу» — «под особый надзор» полиции. Курьез заключался в том, что у 43-летней женщины не было не только политических убеждений, но и элементарного понимания ситуации, и во время допросов она выводила из себя следователей, бескомпромиссно настаивая на том, что все ее жильцы — прекрасные, добрые и наичестнейшие люди… И тогда, и позже — обыск и арест воспринимала она как стихийное бедствие, удар судьбы. Другим ударом стали слухи о тяжелых запоях Ленуши в Москве — да и наезжая в Орел, старший сын не радовал ее своим физическим состоянием. Пятеро взрослеющих детей, беспокойство за Леонида, разваливающееся хозяйство и «роковые удары» привели к тому, что в конце 1894 года, собравшись с силами, Анастасия «поднялась с насиженного места, продала домик и перебралась в Москву». Трудно сказать, чем — надеждой или отчаянием — был в конечном итоге продиктован этот поступок. Семья отрывалась от многочисленного орловского родственного клана и устремлялась в неизвестность. Надежды на то, что старший сын сможет прокормить мать и пятерых подрастающих братьев и сестер, не было никакой. В первой биографии Андреева В. В. Брусянин приводит рассказанные ему Анастасией Николаевной практические подробности: «Денег со мной было всего полторы тысячи, с этим и начала новую жизнь в Москве»[99].

    «подступила к горлу» уже в середине года, когда деньги, вырученные от продажи дома, иссякли. Начались отчаянно «голодные» дни: «из чайной посуды было два стакана и одна полоскательница, из которой мы по очереди пили чай». В своих воспоминаниях Павел Андреев пытается восстановить «экономическую картину» бедствий: «Доходы же наши были: 10-рублевый урок Леонида, 15 рублей получал второй брат (Всеволод. — Н. С.), который работал в Окружном суде в качестве писца, и, наконец, заработок двух младших сестер, которые работали в корсетной мастерской, и где заработок их обеих… не превышал 30 копеек в день». Нехитрый математический расчет показывает, что семья из семи человек не имела в эти годы и «прожиточного минимума» — то есть денег у Андреевых не хватало даже на еду. Арифметические выкладки подтверждаются воспоминаниями Риммы и Павла: «Леонид оставался в студенческой столовой, откуда иногда украдкой таскал нам хлеб… сестры к закрытию магазинов шли в булочную Филиппова, где и подавали им хлеба». В особо отчаянные дни, вспоминала Римма, семью спасал ломбард: «У меня были хорошие ботинки, за которые давали 50 коп., и зеркало. Была также серебряная риза с иконами, которая так и пропала в ломбарде. Закладывались также и подушки, кроме подушки Леонида…»[100]

    когда топилась печь. Первая квартира на Пречистенском бульваре снята была на втором этаже дома Крейзмана — впрочем, уже и это жилище не шло ни в какое сравнение с «орловскими хоромами». В первом этаже — прямо под Андреевыми — была конюшня. «Мы живем в бельэтаже, — писал Леонид сестре, — причем первый этаж составляют сараи. Когда я не страдаю насморком, я могу совершенно явственно обонять запах свежего навоза, проходящий в щели пола». Здесь — по орловской привычке — Андреевы еще пытались сдавать «комнатку со столом». Но вскоре из дома Крейзмана пришлось бежать — из-за скандала, который в пьяном виде учинил «жильцам» Леонид. Дальнейшие скитания по центру Москвы: селились на Спиридоновской, на Малой Никитской, в Гранатном переулке — отнюдь не улучшали, а лишь ухудшали условия проживания. Всегда зависимый от пространства обитания — Андреев оттачивал свой фирменный иронический стиль, рисуя свое жилище в письмах Пановым: «Дело в том, что окна в моей комнате наравне с тротуаром; рамы выставлены — и трудно решить, пью я чай на окне или на панели. И это бы не беда: неприятно, что вчера какой-то прохожий попал ногой в стакан. Неприятно также по утрам пить чай с хлебом, ибо собирается много собак, иногда очень дерзких. Вообще не понимаю, чем заслужил я такое расположение, но каждая проходящая собака делает мне визит и оставляет карточку»[101]. Эта квартира была примечательна и тем, что «с одной стороны… будучи по пространству равна полярному кругу, обладает в то же время чрезвычайно низкой температурой, так что я не на шутку опасаюсь, как бы не завелись у нас белые медведи, что составит сильную конкуренцию для блох…». «Комната моя не так уж дурна. Очень светла — когда зажгут несколько ламп; днем темновата немного: на днях я утром потерял в комнате маму, и нашел ее только к вечеру, хотя мы все время перекликались…»[102] «святые 60-е»[103]— скверное, холодное, темное тесное, и к тому же — многонаселенное и шумное пространство. «Другое неудобство моей комнаты состоит в том, что человеку непривычному трудно разобрать, ездят ли экипажи по улице или по его голове. Но когда привыкаешь к шуму, так даже приятно: не слышно, по крайней мере, как ворчит Всеволод и стонет Андрей (ему не хочется учиться)». В письмах двоюродной сестре Андреев ловко «бросает» на холст все новые мазки, и жилище — источник постоянного вдохновения: «Некоторые гости, как Борткевич, напр., входят ко мне на четвереньках ввиду низких потолков, но не жалуются, а наоборот, очень довольны»[104]. Другой переезд — новая «краска»: «…особенность квартиры: дым из печки не выходит наружу, а остается в комнатах, что предохраняет нас от возможности испортиться. Мама, напр., настолько хорошо прокопчена, что все копченые селедки принуждены подать в отставку»[105]— покатываются от хохота. Собственно, это первый, дошедший до нас, знак «общественного признания» литературного дара Леонида.

    «В подвале», текст этот обнажает совершенно иную — драматическую — интонацию по отношению к пространству: пробуждаясь от сна Хижняков, который «сильно пил, потерял работу и знакомых и поселился в подвале», слышит звуки «рождающегося дня: глухой говор прохожих, отдаленный скрип двери, громыхание дворницкой метлы, сметающей снег с подоконника, — весь неопределенный гул просыпающегося большого города. И тогда наступало для него самое ужасное: беспощадно светлое сознание, что пришел новый день и скоро ему нужно вставать, чтобы бороться за жизнь без надежды на победу». В отличие от автора герой рассказа никогда уже не покинет замкнутость подвала-гроба, где у изголовья его кровати сидит «бесшумно хищная смерть» и ждет — «спокойно, терпеливо, настойчиво».

    Есть ощущения сдавленности, замкнутости пространства-ловушки и в раннем «Случае», здесь мать большого и нищего семейства каждое утро принимается за уборку «квартирки, состоявшей из трех маленьких комнат и такой же миниатюрной кухни». Этот рассказик как будто фотографирует московский быт Андреевых: в маленькой квартире между 16-м и 20-м числами ухваты и кастрюли «чувствуют себя на каникулах», а все дети, кроме старшего брата, пьют по утрам чай не только без сахара, но даже и без хлеба. Такая «магия чисел» объясняется просто: 20-е — день получения жалованья единственным кормильцем — старшим сыном Иваном Семеновичем, а 16-е — день, когда от прежнего жалованья у матери семейства остается всего один рубль. Действительность, «как строгий учитель математики, предлагает Анне Ивановне разрешить следующую задачу: в рубле 100 копеек; от 16-го до 20-го четыре дня; в доме ртов пять — как нужно разделить 100 копеек, чтобы все пятеро во все четыре дня сыты были?».

    Хотя в реальности у матери Андреева в семействе было не пять, а все семь ртов, и не один, а четверо уже приносили в дом хоть какой-то заработок, ежедневные мысли Анастасии Николаевны были, вероятно, чрезвычайно схожи с мыслями Анны Ивановны из «Случая»: «Как маленький островок, возвышался на этом море целковый, а вокруг него кишели, как чудовища, и картофель, и постное масло и хлеб, и грозили бесследно поглотить его». Дабы читатель смог, что называется, на собственной шкуре прочувствовать проблему Анны Ивановны, я напомню, что согласно сведениям, приведенным в книге Владимира Широкогорова «Цены и оклады: дореволюционная Россия», килограмм говядины в Москве 1896 года стоил приблизительно 50 копеек, а килограмм картошки — примерно шесть. За килограмм сливочного масла брали больше рубля, литр сметаны тоже обходился недешево — где-то в 60 копеек, за кило сахара просили — около 30, за бутылку молока — восемь. Зато черствый хлеб можно было приобрести по четыре копейки за буханку, деревенский творог же — а мы можем представить себе, насколько великолепного он был качества, — стоил всего-то десять копеек за килограмм[106]. Так вот, даже если бы Анна Ивановна и захотела подержать своих детей на разгрузочной молочной диете, кормя их, к примеру, относительно дешевыми и крайне полезными молоком, творогом и черствым хлебом, — рубля едва хватило бы на два дня.

    Анна Ивановна находит кошелек, а в нем — миллион рублей! Как часто, я думаю, слишком часто семейство Андреевых — все вместе и каждый наедине с собой — мысленно тратило в те годы эту денежную громаду, начиная с немедленного насыщения, то есть покупки «колбасы, сыру… сардин»… Далее удовлетворялись иные мелкие потребности: «две пары теплых носков, гребешок, яркий голубой галстук и книжка с картинками», дальше — больше: голодным подвальным жителям представлялась их мать — «в ротонде на лисьем меху и с собольим воротником…», и далее — в воображении вспыхивали вопросы о том, «где следует приобрести именьице, небольшое, десятин так в сто, но обязательно с лесом, в лесу чтобы грибы были». Что ж… чересчур мечтательная и крайне бестолковая Анна Ивановна — героиня «Случая», в возбуждении и суете потеряла свой «миллион», успев купить лишь немного пищи и табаку да отложить десять рублей «на самое дно кармана». Мать Андреева Анастасия Николаевна, никогда в жизни не находившая кошелька на улице, всего-то за каких-нибудь десять лет дожила до заграничных путешествий, «соболей и сардин», а далее — и покупки «именьица» с лесом и грибами, где проживала с семьей старшего сына при полном достатке более десяти лет. Как видите — все пришло. И, в сущности, — не так уж и поздно.

    И вот еще один взгляд на этот — нищенский — строй жизни первого, прожитого с семьей московского года: «Приехал я в Царицыно после отвратительнейшего года, проведенного мною в кабаке. <…> За моей спиной стояли эти ужасные дни и ночи в грязных, холодных квартирах, где я, совершенно оскотинившись, пил водку… погруженный в отчаянье, грязь и даже подлость…»[107] Это, сделанное как бы между прочим, признание Леонида заставляет усомниться в легкомысленном или иронически-отстраненном отношении к столь удручающей бедности, мы снова сталкиваемся с «фирменным стилем» поведения, а в будущем — и письма Андреева, когда «за раскрашенной маской Арлекина таится скелет». Судя по дневниковой записи, сделанной уже в ту пору, когда жизнь Андреевых немного улучшилась, нищета не просто повергала его в отчаяние, а была-таки невыносима и физически, и психически…

    В целом же, вопрос, каково же было истинное отношение нашего героя к бедности и к богатству, пока что остается открытым. Занимали ли его ум в те годы вопросы материального благополучия? Стремился ли, желал ли он сделаться Ротшильдом, как один из героев Достоевского, которого Андреев в те годы уже читал? Возмущала ли его — как многих его современников — несправедливость в распределении жизненных благ? В детстве, как мы помним, сердце Ленуши частенько сжималось от жалости к тем, кто «в холоде и голоде», и он — неосознанно и порывисто — стремился помочь таким людям. Но когда он сам и его семья оказались на грани нищеты — изменилось ли у нашего героя отношение к ней? Как уже говорилось, дневник тех лет в крайне искаженном виде представляет не только внешнюю, но и внутреннюю жизнь Леонида Николаевича: страницы тетрадей буквально переполнены «делами сердечными», дела же «умственные», а уж тем более — «практические» почти не находят там своего отражения: «не люблю я говорить о гроше и всяческой прозе жизни, — и всегда оставляю ее за кулисами»[108]«Я очень рад, что на Западе разгорелось движение, цель которого избавить людей, подобных Л. Н., от нищеты. Мне жаль только одного, что я лично ничего не получу от будущих сокровищ. Поэтому… я столь же мало готов жертвовать для него здоровьем и жизнью, как и лететь к Северному полюсу. Все это меня не касается. Чтобы окончательно характеризовать мое отношение к людям, я скажу, как распределяются между ними два моих чувства: богатых я ненавижу, а бедных презираю»[109] за экономическую справедливость, так и стремление к наживе. Отвращение к нищете никак не связывается у Андреева с восхищением перед богатством.

    «Самый дорогой писатель России» был скорее индифферентен к богатству. Оно привлекало его исключительно как средство для реализации собственных эксцентричных проектов — будь то строительство виллы с башней, заказ причудливой, напоминающий театральную декорацию мебели и обстановки, морские путешествия или цветная фотография… Видя нуждающихся, он тут же предлагал помощь, частенько делая это осторожно и анонимно. То есть, как мне кажется, купаясь во славе и с удовольствием принимая все ее блага, Андреев всегда немного стеснялся обрушившихся на него щедрот. Он так и не стал «добрым капиталистом»: торгуясь с издателями и выжимая из них огромные гонорары, он тут же тратил их на очередное увлечение и никогда не занимался «чистым накопительством», не предпринимал усилий для приумножения капитала. С одинаковой иронией или жалостью описывал он богатую спальню министра и тюремную камеру, и вплоть до последнего романа — «Дневника Сатаны» — андреевские герои даже и при помощи денег решали иные — отнюдь не материальные вопросы. Здесь сказывались и детство в Мещанской слободе, и воспоминания о щедрости богатыря-отца, и тот народнический дух, что царил тогда в интеллигентной московской среде и который — вопреки ницшеанству — успел-таки впитать Леонид. Сделавшись вдовой, вторая жена Андреева записала в своем дневнике, что Леонид «не мог не жалеть» и эта черта всегда жила в нем, в его характере. Но — с другой стороны — нельзя отрицать, что годы голодного студенчества привили ему нечто вроде «здорового карьеризма», тем более что приобретаемая им профессия юриста предполагала — хотя бы отчасти — некоторое знакомство с практическими материями. И если, учась в Петербурге, Леонид, как мы помним, вел довольно замкнутый образ жизни, то его московская жизнь обернулась множеством знакомств, и некоторые из них оказались весьма полезными для карьеры начинающего юриста, иные же — судьбоносными для будущего писателя.

    Интересно, что Андреев довольно долго не мог войти в круг московской интеллигенции; осенью 1895 года рассказывая в письме Соне Пановой о многочисленных «знакомых», он сообщает, что у него даже появилась «…семья, где я провожу как у вас когда-то субботы, только это далеко не то»[110]— в октябре 1896 года он признается: «Летом был на уроке в Царицыно и жил у Велигорских, чудеснейших людей, у которых теперь я так же хорошо себя чувствую, как в Орле, у вас. Целыми днями торчу там»[111]. Летнее знакомство Андреева с семействами Велигорских и Добровых завязалось естественно — отчасти они были земляками, братья Петр и Павел Велигорские несколько лет подряд учились в одной гимназии с Леонидом, но подружился с Павлом Андреев уже в Москве — через орловское землячество, и, по всей видимости, именно он ввел Андреева в семью. Сближению помог и «урок»: Андрееву предложили «подтянуть» по всем предметам живущего на даче в Царицыне ленивого мальчика Абрама. «Есть основания полагать, — шутил Леонид Николаевич, — что именно об его голову Моисей разбил скрижали; потрясение было настолько сильно, что он до сих пор не может оправиться»[112]— как преподнес бы нам это событие излюбленный андреевский персонаж — Некто в сером — завязался один из главных узлов человеческой и писательской судьбы Леонида Андреева — в то летнее утро, когда он — в потрепанной студенческой тужурке — впервые и с некоторой робостью поднялся на ступеньки царицынской дачи потомственного доктора Филиппа Александровича Доброва.

    Через много лет, уже в 1930-е, впервые войдя в другой — двухэтажный «донаполеоновских времен» московский дом Добровых в Малом Левшинском переулке, будущая жена Даниила — младшего сына Леонида Андреева и Шурочки Велигорской — Алла тщательно подберет и сложит «осколки» былого величия этого дома в отчетливую картинку: «Дом Добровых был патриархальным московским домом, а значит, хлебосольным и открытым для множества самых разных, порой несовместимых друг с другом людей… Его (Филиппа Александровича. — отец был врачом в Тамбове, — где его звали не „Добров“, а „доктор Добрый“. Хоронил его весь Тамбов. У Филиппа Александровича были брат юрист и сестра органистка…»[113] Доктор Добров оказался всего на три года старше Леонида, но тогда — в 1896 году — он произвел на студента «с голодными глазами» впечатление мэтра: преуспевающий, имеющий огромную практику терапевт, которого знала «вся Москва». Филипп Александрович имел широкие знакомства в театральной, музыкальной и литературной среде, к тому же уже лет пять доктор был женат на девушке «весьма порядочной» фамилии — Елизавете Михайловне Велигорской.

    — энергичная и властная Ефросинья Варфоломеевна Шевченко — была дочкой троюродного брата и побратима Тараса Шевченко, и сам украинский письмовник, согласно семейной легенде, обожал внучатую племянницу… Как вспоминали, это была особа несколько чопорная, с манерами старинной помещицы, муж ее Михаил Михайлович Велигорский тоже дворянского рода. Его семья — боковая ветвь графов Виельгорских, потеряла и титул, и состояние за участие в Польском восстании. Отношение внутри этой пары были весьма непростые: не имея средств на содержание огромной семьи и состоя на государственной службе, Михаил Михайлович жил преимущественно отдельно от жены и пятерых детей в маленьком городке Орловской губернии — Трубачевске. Истинная глава семейства — Ефросинья Варфоломеевна часто перемещалась из Украины, где было у нее небольшое имение, — в Россию, а в 1884 году она переехала с детьми в Орел, где спустя семь лет старшая дочь Елизавета венчалась с доктором Добровым в Успенской (Михаила Архангела) церкви, где, как мы помним, в 1871 году был крещен наш герой — Леонид Андреев. Другие же дети — братья Петр и Павел, сестра Екатерина и самая младшая — Шурочка к моменту знакомства семьи с Андреевым зимой проживали в Москве, летом же — в окружении гостивших родственников отдыхали в подмосковном Царицыне.

    «Добровы», беспрерывно упоминает он братьев Петра и Павла Велигорских, с лета 1896 года властно входит в жизнь Леонида Андреева и на страницы его дневника третья героиня нашего романа — Шурочка Велигорская. Это лето Андреев вспоминал так: «Я с жадностью ловлю солнечные лучи, и пахучий воздух, и ласковые взгляды. Как вынырнувший из омута дышит жадно, не думая ни о чем, сознавая только, что с каждым дыханием входит в него жизнь — так и я оживал минута за минутой». В Добровых его восхищало всё: «И помню я, как легко и радостно было у меня на душе, каким светлым, праздничным казалось все окружающее. Яркие наряды, веселые лица, жгучее солнце»[114].

    Фактически, войдя в дом Добровых, Андреев преодолел свою «мещанскую среду» и проник в круг московской «умственной» интеллигенции, причем не «бедным родственником», а почти на равных, поначалу — как чрезвычайно интересный молодой собеседник. Дачная жизнь как нельзя лучше способствовала этому: в долгих чаепитиях и длинных прогулках и поездках по левитановским окрестностям болтающий без умолку, красивый, остроумный, умеющий ухаживать за дамами студент казался просто находкой. Вспоминая лето 1896 года, Андреев писал не без гордости: «Прошлый год в семье Добровых я был некоторого рода царьком. Мною интересовались, без меня скучали, меня благодарили за хорошо проведенное лето (благодарил Филипп Александрович), с одной стороны я был „бебе“, всяческие огорчения которого старались уладить, с другой стороны — молодой вьюноша, паки интересный и соблазнительный, на которого не совестно было обратить любезное внимание ни осторожной и ловкой Е. М. (Елизавете Михайловне — жене Доброва. — Н. С.), ни молоденькой и глупенькой Шурочке (Александре Михайловне — будущей жене Андреева. — Окруженный вниманием и любовью, — которая, как известно, необходима мне как рыбе — вода, я распустился пышным цветком, розою, можно было бы сказать, если бы не боязнь огорчить строгого читателя»[115].

    Что ж, подобно Золушке, попавшей из кухни лесника в объятия принца, который вдруг разглядел и оценил все ее достоинства, Леонид почувствовал себя «своим» в кругу людей, которые нравились ему чрезвычайно, которые жили нормальной, чистой, интеллектуальной жизнью, — лето, проведенное в Царицыне, вернуло Андрееву уверенность в том, что и он может со временем построить такую жизнь. С кругом знакомств Филиппа Александровича, а мы помним, что его брат был юристом, «пристроить» к юридическому делу молодого, подающего надежды Андреева не составляло труда. Уже на следующий год в письмах Пановым появляется строчка: «Дело в том, что я занимаю в настоящее время ответственную должность: состою помощником одного помощника и, как меня уверяют, в весьма близком будущем могу надеяться получить место старшего помощника у того помощника, у которого мой помощник состоит сейчас младшим помощником»[116]. Несмотря на обычный иронический тон, это октябрьское, 1896 года, письмо к родственникам проникнуто необыкновенной гордостью, и как покажут дальнейшие события, все «уверения» имели под собой вполне реальную почву. Обретя в доме Добровых достаточно полезных знакомств, Андреев сделал не только стремительную для провинциала-новичка карьеру юриста, но вскоре вошел в круг — как сказали бы теперь — «представителей московской прессы». А следовательно, андреевская тропинка на литературный Парнас берет начало именно на ступеньках царицынской дачи Филиппа Александровича Доброва.

    «молодой вьюноша» едва ли не разыгрывал в доме доктора роль Хлестакова, совершенно разрываясь «между маменькой и дочкой», в нашем случае — между 28-летней докторшей — Елизаветой Михайловной и ее младшей сестрой — гимназисткой Шурочкой, ей в ту пору едва стукнуло 15 лет. Обе сестры, вероятно, не на шутку влюбились в остроумного красавца, он же — на это время совершенно позабыв об Антоновой — испытывал к Шурочке «то чистое влекущее чувство, в котором отсутствует всякий дурной умысел», «загадочная» же и «опытная» Елизавета Михайловна «сильно действовала на его воображение». Не особо раздумывая, старшая сестра, как вспоминал в дневнике Андреев, «подошла к щекотливому месту так ловко, что я и поднесь не знаю, кто из нас первый объяснился в любви»[117]— как отнесся к этому объяснению доктор Добров, но из дневника Андреева мы знаем, что Шурочка пролила по этому поводу немало слез.

    Роман Андреева и «Е. М.» продолжался недолго, вскоре избалованная вниманием молодая женщина «стала самым разнообразным образом» мучить студента, его же не покидало чувство вины по отношению к Шурочке, которая нравилась ему все сильнее. И осенью, уже в Москве, вероятно, во время ссоры с Елизаветой, Андреев является в дом к Велигорским пьяный и объявляет Шурочке, что любит ее. Это было первое из многочисленных объяснений Андреева со своей будущей невестой и женой.

    Надо сказать, что пятилетний роман Андреева и Шурочки подробно отражен в его и ее дневниках, сохранились «решительные письма», запротоколированы не только основные перипетии, но и нюансы, и подводные камни этих весьма непростых отношений. Осенью 1899 года по просьбе Шурочки Андреев пишет очерк «Александра Михайловна Велигорская: опыт характеристики». Конечно же в 1896–1900 годах Шурочка постоянно соперничала в душе Андреева с другими дамами сердца: прежде всего — с Надеждой Антоновой, но то была «великая идеальная любовь», ну а были, конечно, и менее «идеальные». И, увы, будущая жена прекрасно знала о сердечных увлечениях Леонида, частенько — от него самого. Андреев же испытывал перед ней «вечную вину», но оправдывал себя тем, что «она еще ребенок» и «гимназистка», а ему необходима любовь, с которой он бы мог «построить совместную жизнь». Надо сказать, что барышень, готовых с энтузиазмом откликнуться на этот призыв, становилось все больше.

    «Нынешнее лето многим рознится от прошлого. Тогда во всем поселке (Царицыно. — Н. С.) — Добровы. Теперь же одних знакомых барышень уже перевалило за четвертый десяток. Любопытнее всего такая вещь. Оказалось, что я составляю царицынскую знаменитость. Чего мне только пришлось наслушаться по поводу моей красоты, неотразимости, гордости, недоступности. Моего знакомства ищут, меня ловят, мной интересуются… меня ревнуют, из-за меня чуть ли не дерутся…»[118] И далее на страницах дневника читателю являются пронумерованные (!) «объекты желаний», их численность — впечатляет. Но все эти увлечения — Ольгой Николаевной, Зинаидой Ивановной, Натальей Лаврентьевной — недолговечны, а Шурочка на протяжении долгих лет продолжает жить в его сердце, причем острой занозой. Однако вопрос о том, каким образом, едва выйдя из гимназии, Александра Михайловна Велигорская окончательно завладела душой и сердцем писателя Леонида Андреева, навсегда вытеснив оттуда даже (!) Надежду Антонову, мы оставим до следующей главы. Тем более что любовь к Шурочке скорее разрушала, чем укрепляла отношения Андреева с Добровыми и Велигорскими: Ефросинья Варфоломеевна решительно не одобряла ухаживания студента-пьяницы за младшей дочерью и вовсе не считала Андреева хоть сколько-нибудь приемлемой партией, такого же мнения придерживались и сами Добровы.

    — задолго до официального родства — стали для Леонида второй семьей. И этому не помешало и заметное охлаждение, вызванное сложностями в отношениях между ним и «Е. М.», которые исчерпали себя через несколько месяцев: «Елизавета Михайловна не то демонстративно, не то просто грубо выказывает мне, что я — отрезанный ломоть»[119]. Что ж, на время Андреев был «сброшен с пьедестала», но вскоре между ним и «Е. М.» вновь возникают «дружеский тон», доверительность и почти что родственные отношения. Елизавета Михайловна была добрейшей женщиной и — кстати — отличнейшей акушеркой, но к людям она, как и ее младшая сестра, относилась чрезвычайно требовательно. И если в собственной единокровной семье Андреев был божком: мать, братья и сестры — несмотря ни на какие дикие выходки — буквально боготворили его, то у Велигорских-Добровых он вскоре почувствовал себя «младшим среди равных».

    В дневниковых записях с осени 1896 года появляются постоянные оговорки: «что скажут Добровы», «Добровы только пожмут плечами», «Добровы недоумевают», «Добровы аплодируют»… Интересно, что после очередной пьяной выходки, когда Добровы, очевидно, «пожали плечами», в дневнике возникает ворчливая филиппика: «Глубоко и наивно убежденные в том, что они соль земли и пример для остальных, они (Добровы. — Н. С.) ». Автор не жалеет романтических красок, рисуя собственную «резкость» и «анормальность»: человек, «гоняющийся за миражами, отрицающий жизнь, неспособный к покою», судя по этой записи, «не нужен Добровым», они отвергают всякого, «кто слишком горько плачет или сердится», «слишком копается в жизни и разворачивает мусорные кучи, на которых построено здание их благополучия»[120]. На самом же деле эта «добровская» умеренность и ровный тон, вопреки возникающему иногда раздражению, благотворно влияют на Леонида, и он все больше задумывается над собственным будущим, ему все чаще становится стыдно за пьяные выходки и бессмысленно потраченное в «мусорных кучах» время.

    С осени 1897 года в дневнике, который, как мы помним, был заведен молодым Андреевым лишь для того, чтобы «говорить о женщинах», появляются записи иного рода: «Меня спасает и веселит работа — интересная работа. Я — корреспондент газеты „Московский вестник“ и составляю для нее судебные отчеты. Не буду говорить о тех трудностях, которые пришлось преодолеть мне на этом тернистом пути (да и невелики были эти трудности), важно — что сейчас я — еще неопытный, стою наравне, мало того — выше опытных корреспондентов. Две недели тому назад меня не знали, а сейчас уже сверяют свои отчеты с моими и говорят со льстивой улыбкой: „судебные отчеты — один из лучших отделов в вашей газете“. То же говорит милый Малянтович, Добров и другие»[121].

    Присяжный поверенный Павел Николаевич Малянтович — тоже, кстати, почти ровесник Андреева — был в ту пору начинающим адвокатом, а очень скоро стал видной фигурой в российской истории: он принимал активное участие в политических процессах, защищая эсеров и даже большевиков, в последнем составе Временного правительства Малянтович — министр юстиции. Уцелев во время красного террора, Павел Николаевич — как и многие — сгинул в конце 1930-х. Этот-то «милый Малянтович» и стал в какой-то мере «крестным отцом» Андреева в журналистике. Познакомились они, естественно, в доме Добровых, где Павел был частым гостем. Интересен язвительный набросок с Малянтовича, сделанный Андреевым через два года в рассказе «Защита», многие знакомые узнавали этого весельчака в присяжном поверенном Померанцеве: «Красивый брюнет, подвижный, говорливый и жизнерадостный, но несколько шумный и надоедливый, Померанцев был редким баловнем судьбы. Дома, в богатой семье его боготворили, счастье сопутствовало ему во всех делах, — как по рельсам катился он к славе и деньгам». «Приятный молодой карьерист» — всё-же лишь внешняя сторона личности Малянтовича, в дневнике Андреев несколько раз упоминает о нем как о «беспокойном характере», веселость и благополучие которого тают прямо на глазах, да и вся дальнейшая судьба этого человека красноречиво свидетельствует о том, что «тихой гавани» он не искал. Позднее, в письме Шурочке Андреев, кажется, «ухватил» суть этого человека: «Из двух элементов, составляющих существо так называемого Малянтовича — легкомыслия стрекозы и степенности трудолюбивого муравья — в нем видимо для всех окружающих преобладало легкомыслие»[122].

    «трудолюбивый муравей» дружески предложил Андрееву заменить его в «Московском вестнике»: «…бывать в суде, слушать дела и писать отчеты. Сам он только проходился по ним и сдавал в газету. Так, мой первый гонорар был четыре копейки за строку этих отчетов»[123]. Разумеется, в конце-то концов, в газете узнали о том, что Малянтович «нанимает» студента для судебных отчетов, но, поскольку сами тексты устраивали заведующего судебным отделом — Исаака Даниловича Новика, Андреев был приглашен помешать их уже под своей фамилией. И тут-то и заканчивается цепочка, по которой «передавали» молодого студента, все ближе и ближе подводя его к обитой железом двери с надписью «Русская литература», — именно Исаак Данилович оказался тем человеком, который открыл для Андреева эту дверь.

    Сам Андреев впоследствии так рассказал о важнейшем в его жизни событии: «Помню, однажды Новик зашел ко мне и очень таинственно предложил прогуляться до Ильинских ворот, предупредив, что у него есть до меня дело, которое может совершенно повернуть мою карьеру. Здесь я узнал, что организуется новая газета „Курьер“, которую будет редактировать некто г. Фейгин и куда секретарем приглашен Новик. Через несколько дней я уже доставал судебную хронику в новую газету»[124]. Так в ноябре 1897 года безвестный студент начинает карьеру репортера в газете «Курьер», где через полтора года появится известный ныне каждому школьнику рассказ Леонида Андреева «Баргамот и Гараська». И далее — за пять лет — он напечатает в «Курьере» около тридцати рассказов и более двухсот фельетонов. Сам Андреев, излагая автобиографию, выражал уверенность, что его писательский путь «…ничем не отличается от пути всякого иного беллетриста, начавшего свою литературную деятельность в газете. <…> Сперва репортаж, потом маленькие фельетоны, потом большие, потом робкая пасхально-праздничная беллетристика и так далее».

    — работа под руководством «опытных» волков газетного дела стала вторым «университетом» для Андреева, именно для «Курьера» он вынужден писать каждый день, именно здесь, обретя краткость и выразительность, отточилось его перо, он научился ясно и увлекательно излагать жизненные сюжеты, учился распознавать мотивы поступков самых разных людей, здесь окреп и авторский голос, постоянно прорывающийся из-за бытовых фактиков и фактов — в фельетонах и отчетах из зала суда.

    — и в этом тоже сказалось влияние Добровых — наш герой не считает вправе полностью посвятить себя новой возлюбленной — журналистике. «Работал я очень много, но в деньгах нуждался: половину у меня черкала цензура, а за другую половину оставалось по тогдашней построчной плате не так уж много», — полагая репортерский хлеб не столь уж верным, Андреев — как свидетельствует его автобиография — «к 27-ми годам серьезно решил стать присяжным поверенным». И к счастью, столь серьезные намерения появились у него еще за несколько месяцев до сдачи выпускных экзаменов.

    Как мы помним, посещение лекций не входило в число повседневных занятий студента Андреева, а потому роковая необходимость сдачи одиннадцати экзаменов в апреле — мае 1897 года вызывала у него панический ужас. Страхом перед государственными экзаменами пропитаны и письма Пановым: «Экзамены буду держать в Харькове, или Одессе или в Константинополе. Поеду зайцем…»[125], и дневниковые записи: «послезавтра экзамен, а я только кончил уголовное право, причем вторую его половину читал в первый раз. Отсюда следует, что провал неминуем — если не на этом экзамене, то на следующем»[126]— провал, он, к своему удивлению, выдерживает все одиннадцать испытаний, причем шесть из них — с оценкой не просто «удовлетворительно», а «весьма». Знакомясь по ходу «зубрежки» с уголовным, торговым, финансовым, полицейским, международным и т. п. правом, Андреев со стоном сообщает в дневнике, что «превращен в полного идиота курсом церковного права». И на следующей странице: «В два дня из области науки я перенесен в какую-то тьму кромешную попов, духовных консисторий, божественных откровений, окунут в целый океан омерзительного, противного ханжества, лицемерия, искреннего идиотизма, изуверской нетерпимости… Мутит, как от рвотного»[127]. Так, уже вполне сформировавшийся разум проверяет на прочность впитанные когда-то в отрочестве идеи гр. Толстого относительно официальной религии и убеждается в их справедливости. Но… ему «везло до конца»: даже ненавистное церковное право было сдано на оценку «весьма удовлетворительно».

    «Итак, чудо свершилось. Экзамены кончены, и я кандидат прав» — чудо это свершилось 27 мая, когда в один день были сданы два последних экзамена, однако диплом второй степени, дававший Андрееву звание отнюдь не «кандидата», а только «действительного студента» (разница довольно мутная — как между специалистом и бакалавром), был получен спустя несколько месяцев, когда выпускник уже вовсю выступал в судах. В архиве МГУ им. Ломоносова и по сей день хранится печатная копия этого диплома с автографом будущего писателя: «Подлинный диплом получил 23 января 1898 г. Леонид Николаевич Андреев». Юридическая карьера была открыта, из трех возможных путей (судейский, прокурорский и адвокатский) «этот весьма симпатичный и дельный молодой человек… образчик крайнего трудолюбия и находчивости»[128], — как назвал себя Андреев в день успешной сдачи последних экзаменов, — выбрал поприще адвоката.

    — как они назывались тогда — присяжным поверенным мог стать любой, окончивший курс юридических наук и не менее пяти лет проработавший в должности помощника при том или ином «патроне». Адвокатская практика в те годы — как и теперь — приносила немалый доход, и когда Андрееву удалось стать помощником присяжного поверенного, он с торжественной иронией отметил, что «…вступил на путь, ведущий к богатству и славе». Вступил он на этот путь даже немного раньше, чем сдал выпускные экзамены: «…наступило то, о чем так много мечталось, по поводу чего так огорчалось, ради чего было затрачено столько труда и выпито водки — я помощник присяжного поверенного. Довольно удачно удалось пристроиться у Малянтовича — что-то будет?»[129].

    К осени 1897 года Андреев завален работой: «…временами я начинаю ошалевать. С нынешнего дня у меня две газеты на руках: „Московский вестник“ и „Курьер“, работа у Малянтовича, дела у мировых и в съезде (судебная кассационная инстанция. — Н. С.) и наконец, защита в суде»[130][131], что 1 ноября впервые выступил в Московском окружном суде «в качестве оратора». Признаваясь, что «натерпелся страху», Андреев упоминает, что «следующая, более трудная и решительная защита» состоится 12 ноября. Известно, что в этот раз новичку выпало защищать ограбившего своего седока извозчика Комляшкина. Дело было как будто бы очевидно, но Андреев, опираясь на мутные показания жертвы грабителя — купца Михайлова, требовал оправдать своего подзащитного и добился-таки снисхождения: извозчик — вместо четырех — был приговорен к исправительным арестантским работам на 2 года и 6 месяцев.

    Противоречивые чувства начинающего защитника через три года выльются на страницы рассказика «Первый гонорар». Помощник присяжного поверенного Толпенников отправлен патроном «в съезд мировых» — отыгрывать проигранное в первой инстанции пустяковое дело. Первая защита вызывает в юноше «сдержанно-горделивый трепет», слово «защитник» представляется «большим, звучным, точно оно состоит не из букв, а отлито из благородного металла». Одолжив у знакомого юриста фрак — а адвокату по протоколу полагалось в ту пору выступать во фраке, дебютант провел бессонную ночь, готовясь «защищать невинных и угнетенных». Вообще говоря, фрак стал тогда важнейшим атрибутом андреевской карьеры и прекрасным объектом для оттачивания пера: «Собственного фрака у меня не было, и выступать на суде приходилось во фраках товарищей. Иной раз попадет фрак с толстяка, и чувствуешь себя в нем как в мешке, боясь увидеть себя в зеркало». И далее Андреев признается своему первому биографу В. В. Брусянину, что однажды он проиграл дело только оттого, что «…фрак оказался настолько узким, что мне трудно было жестикулировать, а моя речь в те времена без соответствующих патетических жестов ничего не значила»[132].

    Однако в рассказе комический образ фрака перевернут: «Не кургузым, нелепо комичным одеянием представлялся фрак, а чем-то вроде рыцарских лат, равно как и сам Толпенников казался себе рыцарем какого-то нового ордена, призванного блюсти правду на земле…» Удачно отыграв дело и оставив без наказания торговавшую нелицензированным табаком г-жу фон Брезе, юноша случайно узнает, что его подзащитная вовсе не благородная пожилая дама с «седой головой», а редкостная пройдоха, уже не раз побывавшая в тюрьме. На следующее утро Толпенников, почувствовав, как мир — «грязный, отвратительный и жестокий» — вошел ему в душу, рыдает на плече у насмешливого и бесконечно уставшего патрона. Интересно, что морально этическая проблема — можно ли защищать обвиняемого, если в действительности он не только виновен, но и вообще — порядочная дрянь, в финале рассказа перерастает в метафизическую. Опытный патрон весьма странно реагирует на возмущение и гнев неофита: «Откуда мы можем знать, что происходит в действительности? Может быть, там черт знает что, в этой действительности… Вы свободны сегодня вечером?.. Перепишите-ка мне одну копийку. А действительность оставьте, нет никакой действительности».

    «Защита». Андрей Павлович Колосов — «высокий, худощавый блондин, одетый во фрак», который «третий уже год состоял в звании помощника присяжного поверенного», не имеет иллюзий начинающего Толпенникова, зато имеет больные нервы, бессонницу, и как следствие в день защиты «голова тяжела и пуста». Тщательно подготовившись, но, произнеся свою речь натужно, неубедительно и вяло, Колосов проваливает дело и его подзащитная проститутка Танька-Белоручка — «молоденькая, хорошенькая девушка с гладко зачесанными русыми волосами, скромная и пугливая», которая в действительности «ни душой, ни телом не повинна в убийстве», отправляется на каторгу. Увы, никакой действительности и никакой правды нет, правду создает лишь неудачное или удачное сложение разнообразных жизненных обстоятельств, ведущих к убедительному или же нет выступлению обвиняемых, свидетелей, прокуроров и присяжных поверенных перед публикой — такая истина открывается Колосову на его профессиональном пути. «Когда Таня проходит мимо него, он берет ее безжизненно опущенную руку, наклоняется и говорит: — Таня! Прости меня! Таня поднимает на него тусклые без выражения глаза и молча проходит дальше». И в этот вечер что-то мешает Колосову как обычно зайти и поцеловать спящих детей.

    А в написанном в 1905 году уже вполне зрелым пером преуспевающего беллетриста рассказе «Христиане» — действительность, доказывая, что она все-таки есть, врывается в здание суда, обнажая жалкую театральность происходящего. Интересно, что механизм судопроизводства здесь показан уже извне, а сам рассказчик — не является участником этого процесса, когда «перед глазами, как в театре, разыгрывались драмы, — они так и назывались „судебные драмы“, — и приятно видеть было и публику, и слушать живой шум в коридорах, и играть самому». Театральный ритуал суда буквально разбивается о действительность: проститутка Пелагея Караулова отказывается давать присягу на Библии, поскольку давно не считает себя христианкой: «Нет у меня ни стыда, ни совести: прикажете голой раздеться — разденусь; прикажете на крест наплевать — наплюю». И далее никто из участников «судебного действа» так и не находит аргументов, чтобы убедить глупую бабу Караулову плюнуть на вопрос, достойна или нет она называться христианкой, и «подыграть» суду. «Пустяки, бабье вздорное упрямство тормозило все дело, и вместо плавного, отчетливого, стройного постукивания судебного аппарата получалась нелепая бестолковщина». Этот рассказ Андреева очень полюбил Лев Толстой.

    Три рассказа на «судейскую тему» выражают три фазы осмысления Андреевым своей будущей профессии. И если разбившийся вдребезги романтический пыл Толпенникова мог бы обернуться для нашего героя невротической тщательностью работяги Колосова, то сознание того, что «нет никакой действительности» и ему надлежит лишь — за немалые гонорары — порядочно развлекать публику в «театре суда», где решаются реальные человеческие судьбы, становилось для Андреева все более нетерпимым. Приблизительно так же относился к «театру суда» и многократно использующий этот образ Лев Толстой. Конечно, для адвоката такое чувство, подобно жалости хирурга к каждому, кого он оперирует, было антипрофессиональным, но что ж поделаешь, если оно пришло и поселилось в душе? И — хотя после нескольких удачно выигранных дел Андрееву пророчили будущее блестящего адвоката, а это значило и тогда и теперь — прочное материальное благополучие, а возможно даже и богатство — очень скоро — к весне 1900 года — он бросит этот путь.

    Вот, собственно, мы и подошли едва ли не к самому трепетному, «пленительному и нежному» моменту нашей истории: Золушка-замарашка вот-вот должна обернуться прекрасной принцессой. В поздней пьесе «Милые призраки» Андреев воспроизводит историю перерождения безвестного жителя петербургских трущоб в знаменитого писателя: среди ночи в дверь к главному герою пьесы Таежникову постучалась слава.

    — вольный пересказ известного факта из жизни Федора Михайловича Достоевского: как-то раз в одну из белых ночей 1845 года к нему — выразить свое восхищение — явились Григорович и Некрасов, которые прочли рукопись под названием «Бедные люди». В этой — последней — пьесе Андреев, как мне кажется, с нежностью и ностальгией вспоминает не только эпизод из жизни самого близкого ему на тот момент русского писателя, — он вспоминает и свое стремительное восхождение к литературной славе, свой неожиданный триумф, когда еще не созданный Андреевым персонаж — Некто в сером, стоя с ярко горящей свечой где-то в углу, мог бы крикнуть в пространство серого апрельского утра, когда московский обыватель, шурша и сопя, разворачивал газету «Курьер»: «Тише! Беллетрист родился!»

    — заведующий редакцией и «второе лицо» «Курьера» — был бы приглашен этим клерком от рока на роль повивальной бабки, ибо этот человек первым разглядел в судебных отчетах студента Андреева зреющий литературный талант и попросил его принести «нечто беллетристическое». «Через несколько дней, — как вспоминал Новик, — Л. Н. приносит мне ученическую тетрадку в 20 страничек с рассказом. Я не помню даже названия его, смутно помню и содержание его. Помню только, что действие происходило между небом и землею и герой рассказа был чем-то средним между Манфредом и Демоном». Теперь мы, конечно, понимаем, что Новик читал не что иное, как рукопись сказки «Оро», где внимательный читатель Леонида Андреева немедленно узнал бы зародыш одного из лучших рассказов автора — «Иуды Искариота». Но в том-то и фокус, что наш читатель Исаак Данилович еще не был знаком с писателем Андреевым, а потому велел студенту «спуститься на землю, а не витать в безвоздушном пространстве»[133]. И, переходя от слов к делу, завредакцией поручил молодому человеку сочинить для «Курьера» маленький пасхальный рассказ. Вот, собственно, и всё: 5 апреля 1898 года на первой полосе газеты был опубликован «Баргамот и Гараська» Леонида Андреева.

    Положа руку на сердце, я не считаю этот, пропитанный «диккенщиной» рассказ литературным шедевром. «Среднего мнения» был о «Баргамоте…» и сам Андреев. Весьма вероятно, что сегодня эта история о том, как орловский городовой — «высокий, толстый, сильный, громогласный» Иван Бергамотов — привел «оборванного, пьяного и скверного» обитателя улицы, как сказали бы теперь — бомжа Герасима к себе в гости — разговляться, привел потому, что «в самых отдаленных недрах его дюжего тела, зашевелилось нечто вроде жалости», — ни у кого, за исключением школьных учителей, не вызовет особого интереса. Будучи ницшеанцем и атеистом, Леонид Николаевич не мог испытывать такие же искренние и сильные чувства по отношению к празднику Святого воскресения, как, например, поздний Гоголь или Достоевский. Жанр «пасхального рассказа» был чрезвычайно развит в те годы, ко дню Светлого воскресения редакторы практически всех газет заказывали авторам назидательные рассказы, где те на «современном материале» должны были напомнить читателю одну или несколько из евангельских истин. Кстати, именно поэтому Новик с легкостью отдал этот заказ безвестному начинающему репортеру: «настоящие» писатели с неохотой шли на подобные условия, а фальшивых сентиментальных опусов публиковать не хотелось. Но «душеспасительный» жанр был едва ли приемлем и для Андреева. «Нужно писать пасхальный рассказ для „Курьера“, — жалуется он дневнику 25 марта, — воображаю, что это за гадость выйдет»[134] голосом. И его услышали, «…от этого рассказа на меня повеяло крепким дуновением таланта, который чем-то напомнил мне Помяловского, а кроме того, в тоне рассказа чувствовалась скрытая автором умненькая улыбочка недоверия к факту, — улыбочка эта легко примирялась с неизбежным сентиментализмом „пасхальной“ и „рождественской“ литературы»[135], — писал о своем первом впечатлении от рассказа А. М. Горький. Эта самая «умненькая улыбочка», это противоречие между душещипательной фабулой и авторским голосом, который не скрыл, что повествователь — вовсе не так прост, как его история, — и выделили рассказ Андреева из потока «пасхальной прозы». Уже к середине апреля дебютант нежился в лучах… если не славы, то очевидного признания: «Говорят, что рассказ — украшение всего пасхального номера. Там-то его читали вслух и восхищались, здесь о нем шла речь в вагоне железной дороги. Поздравляют меня с удачным дебютом, сравнивают с Чеховым и т. п.». Более того, через несколько дней, на редакционном ужине, где собрались многие «из людей, известных всему читающему люду», за дебют Андреева был поднят торжественный тост: «Сразу я вырос до потолка, и в течение остального вечера, закончившегося „у Яра“, был предметом всяческой заботливости и ласки»[136].

    «специального» повода в «Курьере» печатаются «Алеша-дурачок» и «Защита», в ноябре «Из жизни штабс-капитана Каблукова» и далее вплоть до 1903 года на этих страницах появятся практически все ранние рассказы нового русского писателя — Леонида Андреева. Так «Курьер» стал буквальным курьером для писательской карьеры Андреева и конечно же способствовал самому быстрому распространению его имени среди читающей публики.

    Разумеется, Андреев не превратился в писателя за: один день и после выхода «Баргамота…» большинство публикаций Андреева в «Курьере» — отнюдь не рассказы, а ежедневные журналистские очерки — именно здесь наш герой делает карьеру поднявшись от скромной должности судебного репортера до заведующего отделом беллетристики. И конечно, будет несправедливо обойти вниманием характер этого издания и тех лиц, кто сделал его значимой частью культурной жизни России на рубеже веков. По свидетельству Аркадия Павловича Алексеевского — в то время сотрудника «Курьера», в будущем — друга Андреева и первого мужа его сестры — «ветреной Риммочки», «возник „Курьер“ в значительной мере случайно, преобразовавшись из „Курьера торговли и промышленности“, маленькой газетки, выходившей „когда придется“ и издававшейся Я. А. Фейгиным. Сделавшись большой газетой, „Курьер“ унаследовал и некоторую нагрузку от прошлого издания». Главным редактором газеты остался Яков Александрович Фейгин, который неизменно производил на Андреева впечатление «джентльмена, человека, уважающего себя и других». Этот, по словам Алексеевского, «большой знаток страхового дела, один из дельцов американского общества „Якорь“ — он в поисках газетной славы, бросил службу в обществе…»[137]. Помимо организации газетного дела Фейгин был страстно увлечен театром, о котором преимущественно и писал в «Курьере», а кроме того — он был переводчиком новейшей зарубежной драматургии, например Гауптмана.

    «более всего… заботился, чтобы газета была ходкой». Еще бы — Фейгин, Новик и еще пара «физических лиц» состояли пайщиками издания, и их доход напрямую зависел от «ходкости» «Курьера». Главными же «финансовыми вкладчиками», как рассказывал тот же Алексеевский, «были московские капиталисты не особо крупного калибра — братья А. и И. Г. Алексеевы». Но, невзирая на «капиталистическое засилье» в руководстве газеты — а Фейгин и Новик «через своих богатых жен были связаны с денежной коммерческой буржуазией Москвы; жили широко и открыто»[138]— «среди сотрудников редакции была крепко сплоченная идейная группа марксистской молодежи»[139], — как вспоминал впоследствии один из представителей той самой молодежи — П. А. Коган.

    Действительно, несколько молодых литературных критиков марксистской ориентации возглавляли отделы газеты: В. Фриче отвечал за «очерки иностранной литературы», В. Шулятиков — за обзоры русской. Однако четкой идейной, как, впрочем, и эстетической позиции у газеты не было: в разное время на страницах «Курьера» появлялись беллетристика и критические статьи Розанова и Луначарского, Чехова и Потапенко, Горького и Бальмонта, Мейерхольда и Чирикова, Гиляровского и Бунина и многих других. Как только Фейгин почувствовал, что — о чем бы ни писал Андреев — он умеет увлечь читателя, то стал охотно печатать любые тексты молодого сотрудника отдела судебной хроники, что, конечно, не могло радовать марксистски настроенную молодежь. «Идейность наша выражалась главным образом в том, что мы всеми силами боролись с бульварным газетным тоном… Благодаря этому, газета стала иметь несомненный успех среди левой интеллигенции и особенно среди студенчества. <…> Андреев не входил в нашу марксистскую группу и нашей борьбе за серьезность тона газеты не только не содействовал, но иногда даже мешал, так как по части тона вообще не стеснялся»[140]. Не считался Андреев и с газетной этикой: частенько прикрываемый начальством, он «влезал» на чужую территорию и серьезная рецензия Когана на тот или иной спектакль помешалась порой рядом с фельетоном Андреева на ту же тему, и конечно же публика предпочитала фельетон. Но и тон, который задавали марксисты, оказывал несомненное влияние на внушаемого Андреева. «Помню жаркую схватку между Андреевым и Шулятиковым на тему о том, пессимист ли Андреев или нет, — вспоминал Коган. — Андреев доказывал, что он не пессимист; Шулятиков, сильно выпивший, кричал и ругался, говоря, что Андреев задержал на полтора месяца ход прогресса»[141]«ход прогресса», свои заметки и фельетоны о театре, драматургии, писателях-беллетристах и т. п. Андреев частенько «прошивает» не слишком органичной для своей натуры идеей: «…как безумно хочется жить!». Подчеркнуто проповедовал «аппетит к жизни» Андреев, как мне кажется, поддавшись общему тону, царившему в редакции, и вопрос этот — в контексте жизни и судьбы Андреева — гораздо глубже, чем это может показаться. И мы еще вернемся к нему.

    Так или иначе, но очень скоро Андреев стал своего рода «звездой» «Курьера». Еще один коллега Андреева журналист Я. Земский рассказывал, что «мнения сотрудников о нем расходились: одни находили в нем просто талантливого беллетриста, другие пророчили ему славу Чехова. По мере того как появлялись в „Курьере“ его рассказы, популярность его росла с необычайной быстротой… а руководители „Курьера“ нянчились с ним, как с капризным ребенком»[142].

    К 1900 году Андреев превращает «Курьер» в свое — как сказали бы сегодня — «основное место работы». Он продолжает писать судебные очерки: «…о том, насколько я велик как судебный репортер, может дать представление весьма скромная похвала, услышанная мною вчера от одного присяжного поверенного, имевшего дерзость сравнить меня с Диккенсом»[143]; а с 1900 года в колонке «Впечатления» выходят его фельетоны, подписанные «Л-ев», и в том же году по воскресеньям на страницах «Курьера» появляется еще один автор — James Lynch. Этот странный псевдоним Андреев подбирает, чтобы подписывать фельетоны, выходившие в рубрике «Москва. Мелочи жизни». Собственные рассказы он подписывает своими именем и фамилией — Леонид Андреев. Самая большая активность этой троицы — Л-ева, Джеймса Линча и Леонида Андреева — приходится на 1900–1901 годы: их тексты появляются в «Курьере» практически каждый день.

    — 1898 года — письме Пановым Леонид сообщает, что «…в среднем мой ежемесячный заработок колеблется от 100 до 150 и более рублей в месяц», что конечно же позволяет семейству выбраться из подвальной нищеты. Еще летом 1898 года в Прогонном переулке у Горбатого моста — в районе Пресни — Андреевы нанимают квартиру и уже — несколько иного класса, чем прежние — три комнаты с кухней на втором этаже деревянного дома, вскоре появляется у них и прислуга Матреша. «…в настоящее время у нас квартира такая, что я даже не в состоянии, как раньше делал, воспеть ее (посуди — на окраине, а в месяц плачу 27 р.)»[144]— с гордостью пишет Андреев двоюродной сестре. В 1900-м — снова переезд — квартира — уже в четыре комнаты и значительно ближе к центру, на Владимиро-Долгоруковской улице.

    К 1900 году заработок Андреева в «Курьере» возрастает уже до 200 рублей в месяц, но он, увы, по-прежнему связан с ежедневной журналистской поденщиной, раздражало и то, что цензура выбрасывала в корзину около 40 процентов написанного. «Я страшно устал, газета тянет последние жилы», «Курьер» идет на помощь — в начале 1901 года Андреев ложится в клинику по внутренним болезням профессора М. П. Черинова. Поправив здоровье и нервы, а кроме того, написав в клинике один из лучших своих рассказов «Жили-были», он снова работает «за троих», раздражаясь оттого, что «… совсем не публицист по натуре: ненавижу день с его злобами…». Отныне все свои силы он хочет отдавать беллетристике, размышляя «о Боге, о смерти и нравственности», а не «о канализации и мостовых»[145]. И здесь «Курьер» спешит навстречу его желаниям: в начале 1902 года — уже после успеха первого сборника рассказов — Андреев становится заведующим отделом беллетристики, буквально «по страницам» газеты он «вводит» в русскую литературу Зайцева, Скитальца, Ремизова, Серафимовича. Последний заменяет своими «Заметками» традиционную рубрику Л-ева «Впечатления». Однако финансовое состояние газеты уже крайне нестабильно. В середине 1902 года пайщики увольняют Фейгина — Яков Александрович возвращается к своему страховому бизнесу, но новый главный редактор не спасает издание от финансового краха. «Курьер» буквально «душит» цензура, то приостанавливая выпуск на два, а то и три месяца, то запрещая розничную продажу. В итоге — полное разорение: к середине 1904 года «Курьер» был продан с аукциона, и хотя Горький и Андреев «подбивали» Савву Морозова купить газету, но из этой затеи так ничего и не вышло. Новый владелец с новым составом в редакции стал выпускать совершенно новую газету — «Жизнь…».

    «Курьера» наводит автора на мысль, что Некто в сером мановением руки «слепил» это издание ровно в тот год — 1897-й, когда наш герой — Леонид Андреев — уже окончательно созрел для своего назначения — писательства и именно такой ресурс — для оттачивания пера, выхода «в свет» и материальной поддержки — стал ему жизненно необходим. И ровно в тот год — 1903-й, когда мастерство, слава и материальное состояние Андреева уже позволили ему обойтись без «Курьера», — газета стала чахнуть и далее «скоропостижно скончалась» — как будто бы за ненадобностью.

    И надо сказать, что даже и проклиная ежедневную журналистскую поденщину, Андреев за эти годы не на шутку привязался к газетному делу, и далее он будет не раз возвращаться в редакторское кресло, пока — в 1914 году — не возглавит несколько отделов одной из крупнейших столичных газет «Русская воля», а в 1917 году не станет ее главным редактором.

    — триумфальном вхождении нашего героя на территорию русской словесности, мне все же хотелось бы задать один вопрос тому, кто стоит в углу с горящей свечой. А правильно ли и хорошо ли, что Леонид Николаевич вошел в литературу именно через эту дверь — дверь, распахнутую людьми откровенно народнической «ориентации», предпочитающими реалистическое отражение жизни «полетам в безвоздушном пространстве между небом и землею»? «Мое второе, талантливое я родилось в тот момент, — вспоминал в 1900 году Андреев, — когда мне, 28-летнему долдону И. В. Новик сказал: „не хотите ли писать в ‘Курьере’“ и долдон ответил: „да, хочу“»[146]. Но случись на месте Новика, предположим, Андрей Белый или Гийом Аполлинер — возможно, сегодня российские первоклассники читали по слогам не «Баргамота и Гараську» или «Кусаку», а сказку о ненависти-любви кроткого Лейо и гневного Оро, что носились «в надзвездном пространстве с тех пор, как грозный Иегова изгнал их из рая». А если бы рядом с Андреевым оказался кто-то, способный оценить растворившуюся в пространстве и времени «Обнаженную душу», где «был изображен глубокий старик, достигший трагической способности читать в человеческих сердцах». Старик, который по воспоминаниям самого Андреева, — «видел человека, бросившегося под поезд. Ему отрезало голову. И вот он видел то, что думает мозг в отрезанной голове»[147]«Скриптор», от которого уцелела одна страничка; герой этого, развивающего идею «Обнаженной души» рассказа разглядел «в самом удаленном уголке» мозга сидящего перед ним человека «собственную жизнь… в виде какого-то маленького предмета с неопределенными очертаниями». Увы, эти, отправленные в «Северный вестник», ставший в 1890-е годы своеобразным «рупором символизма», рассказы были отвергнуты или просто выброшены в корзину, что — на некоторое время — отучило автора иметь дело с фантастическими материями. Для меня же в этих неуютных сюжетах как будто в капле животворящего бульона растворены образы, которые через много лет возникнут на страницах Булгакова и Олеши. И как мне кажется, в самом вхождении Андреева в литературу была заключена коллизия. Ведь даже согласно законам земного тяготения — гораздо проще спускаться с неба на землю, чем, мучительно преодолевая притяжение, осуществлять «марш-бросок» в противоположном направлении, что в будущем и проделал наш герой — Леонид Андреев.

    Вопрос, сколь необходимо было получать Андрееву «прививку» реализма и позитивизма, этот обращенный в никуда вопрос напрямую связан и со следующей судьбоносной страницей в биографии нашего героя — его знакомством и молниеносно завязавшейся дружбой с Максимом Горьким. В 1898 году, когда Максим Горький — проживая в то время в Нижнем Новгороде — впервые увидел на странице «Курьера» незнакомое имя Леонида Андреева, он был уже не только автором нашумевших «Челкаша», «Старухи Изергиль», «Песни о Соколе», «Бывших людей», но и опытным газетчиком, несколько лет в поте лица трудившимся в «Волжском вестнике», «Самарской газете», «Нижегородском листке».

    Фактически молодость Горького и молодость Андреева прошли по одному и тому же сценарию. Почти ровесники — Алексей Максимович был всего на три года старше Леонида Николаевича — оба они были представителями так называемого «мещанского» сословия, оба рано осиротели и познакомились с нуждой, на собственной шкуре узнали, что значит «в поте лица добывать свой хлеб», оба самостоятельно искали свою тропинку в мире идей, оба взахлеб читали то Гартмана, то Ницше, оба «выбились в люди» благодаря своему перу, оба максимально использовали в своей беллетристике факты и фактики собственной биографии, оба — начав с беллетристики, в дальнейшем преуспели и в театре, оба — будучи еще молодыми — услыхали звук медных труб: их узнавали на улицах, а портреты печатали на открытках. Позднее знаменитая статья Мережковского «В обезьяньих лапах»[148] — мимолетность их громкой славы: «Некогда Горький казался великим художником — и перестал казаться; Андреев кажется — и перестанет казаться». В сущности, слава Андреева отставала от горьковской всего-то на несколько шагов. Различия между друзьями казались тогда не слишком существенными: к примеру, Горький очень рано остался круглым сиротой, не знал семейной идиллии, не окончил университета, а «Веселая наука» Ницше соседствовала на его книжной полке с «Капиталом» Маркса, поскольку будущий автор «Матери» равно преклонялся перед обоими. Но было еще другое: как напишет Андреев Горькому через пару лет, между ними сразу возникла «та иррациональная близость, связь, которая между мужчиной и женщиной создает любовь, а между мужчинами — дружбу»[149]

    «проверяли» собственную волю, ложась «под балластный поезд», и даже приходившее после чувство, когда «лежишь на земле, не в силах подняться, кажется, что… тело твое как будто бесконечно вытягивается, растет, становится легким, воздушным, — и — вот сейчас полетишь над землей»[150] — оказалось сходным. Тем удивительнее, что к году смерти Андреева эти двое оказались не только по разные стороны баррикад и границ, но и давно уже разучились слышать и понимать друг друга. И тем не менее эта смерть заставила его бывшего друга организовать в Петрограде вечер памяти Леонида Андреева — эмигранта и ярого врага большевиков, а в 1921 году он выпустил знаменитый сборник «Памяти Леонида Андреева» и далее во многом способствовал тому, чтобы имя Андреева не было вычеркнуто из советской литературы, как имена других художников-эмигрантов.

    «Мне всегда казалось, что наша дружба или вражда не есть только наше личное дело», — спустя много лет напишет Леонид Андреев человеку, который уже после его смерти пришел к мысли, что Леонид Николаевич был, в сущности, «его единственным другом». Для Андреева Горький, тогда — Алексей Максимович Пешков, — был если не единственным, то уж наверняка настоящим другом. — сюжет, по меньшей мере, для большого рассказа или повести. И первая часть этой повести, безусловно, могла быть названа — «Мой старший брат».

    «золотыми крапинками звезд», «кроваво-красным диском луны», «черными ямами щек» и «изрезанными морщинами лицами» и т. п. Но к концу века начинающий писатель, находясь под сильнейшим влиянием Льва Толстого, окончательно уверовал в то, что реалистический путь в литературе есть единственно верный и — как пишут порой в характеристиках освобождаемых из мест заключения — «твердо встал на путь исправления». Будучи не только способным беллетристом, но и талантливым читателем, Горький, как мы помним, первым из «писательской братии» отметил Андреева и по собственной инициативе стал «протежировать» новый талант, а через полтора года сам инициировал переписку с этим «новичком» от литературы. «Милостивый государь! Не раз перечитывая Ваши талантливые рассказы, полные такой художественной правды, я намеревался письменно выразить Вам свою благодарность за те хорошие минуты, которые Вы доставили мне и моей жене своими строками». Интересно, что в первом, посланном еще на адрес «Курьера» с припиской «Леониду Андрееву, автору „Ангелочка“» письме Горький просит в сущности незнакомого ему человека прислать свою фотографию: «Я бы поместил ее в альбом рядом со своими любимыми писателями». К тому же в письмо была вложена «юношеская повестушка» Горького «Выход» — «маленькая книжечка с надписью: „Любимому художнику слова Леониду Андрееву от автора на память о частой ‘безвыходности’ среднего русского человека“»[151] — 10 января 1900 года это письмо Андреев целиком перенес в свой дневник.

    «средних русских» устроилось через два месяца — в марте 1900 года. Сначала Горький послал Андрееву доброго вестника: редактор популярнейшего «Журнала для всех», куда Алексей Максимович «сосватал» Андреева и тот напечатал там «Петьку на даче», а потом и множество других рассказов: «Миролюбов наговорил много комплиментов и предлагал аванс… На следующий день, 12-ого я на вокзале познакомился с Максимом Горьким и четверть часа беседовал с ним»[152]. А вот и взгляд Горького на эту, первую, встречу: «Одетый в старенькое пальто-тулупчик, он напоминал актера украинской труппы. Красивое лицо его показалось мне малоподвижным, но пристальный взгляд темных глаз светился той улыбкой, которая так хорошо сияла в его рассказах и фельетонах… Не помню его слов, но они были необычны, и необычен был строй возбужденной речи. Говорил он торопливо, глуховатым, бухающим голосом, простуженно кашляя, немножко захлебываясь словами и однообразно размахивая рукой, — точно дирижировал. Мне показалось, что это здоровый, неуемно веселый человек, способный жить, посмеиваясь над невзгодами бытия. Его возбуждение было приятно. — Будемте друзьями! — говорил он, пожимая мою руку. Я тоже был радостно возбужден»[153].

    — красавец и «герцог» — напомнил «актера украинской труппы». Возможно, такая подчеркнуто ироническая коннотация была вызвана горечью дальнейших разочарований. На Андреева же это свидание произвело самое серьезное впечатление, в дальнейшем он посылает Горькому практически все свои рассказы и до поры до времени терпеливо сносит его не всегда лицеприятные суждения, часто следует советам «старшего» товарища. «Лучший ваш рассказ „Баргамот и Гараська“ — сначала длинен, в середине — превосходен, а в конце вы сбились с тона»[154]— пишет Горький, и Андреев покорно вычеркивает из рассказа последний эпизод и далее всегда и везде печатает его в этой, сокращенной редакции. Но — какой бы строгой ни была «дружеская критика», Горький безусловно считал Андреева в те годы талантливым писателем. Степан Гаврилович Петров, писавший под псевдонимом Скиталец, — еще один литературный протеже Горького, воспроизводит целый эпизод из ранних встреч двух писателей: «Талантище! — сказал после его ухода Горький. — И умен при этом. По-моему, настоящий талант всегда бывает немножко глуповат, а этот — умен, знает себе цену, большим писателем будет!»[155]

    «Среды», основанные Николаем Дмитриевичем Телешовым — коренным москвичом и весьма средним, склонным к бытописательству беллетристом. А вот организационные качества Телешова — он происходил из известной купеческой семьи — были достойны самых высоких похвал. Более десяти лет просуществовал в Москве организованный им литературный кружок, и этот круг стал и первым профессиональным союзом, и еще одним литературным университетом для начинающего Андреева. Каждую среду писатели собирались в доме гостеприимного Телешова, читали и обсуждали одно или несколько новых произведений участников кружка, разумеется, каждое собрание заканчивалось торжественным ужином. В начале века, как вспоминал Вересаев, в телешовском кружке участвовали «Юлий и Иван Бунины, А. С. Серафимович, И. А. Белоусов, В. А. Гольцев, Сергей Глаголь (С. С. Голоушев, художественный критик), С. А. Найденов и др. При приездах своих в Москву бывали Чехов, Короленко, Горький, Куприн, Елпатьевский, Чириков…». Викентий Вересаев, близко знавший и Андреева, и его коллег по «Средам», удивлялся органичному и быстрому вхождению Андреева в круг московских реалистов: «Для меня всегда было загадкою, почему Андреев примкнул к „Среде“, а не к зародившемуся в то время кружку модернистов (Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Мережковский, Гиппиус и пр.). Думаю, в большой степени тут играли роль, с одной стороны, близкие личные отношения Андреева с представителями литературного реализма, особенно с Горьким, с другой стороны — московская пассивность Андреева, заставлявшая его принимать жизнь так, как она сложилась»[156]. Мне все же кажется, что крайне неуверенный в своих силах Леонид, по его собственному выражению, «распускался как роза» от любой похвалы и крайне болезненно переживал критику. Ласковое и хлебосольное телешовское сообщество очень понравилось начинающему беллетристу, впоследствии назвавшему «Среды» своим «литературным детством». О первом «явлении» Андреева на «Средах» подробное свидетельство оставил сам Телешов. Позволю себе привести фрагмент его воспоминаний, где тот подробно описывает, как вошел наш герой в свою первую «Вскоре после этого Горький приехал в Москву и в первую же „Среду“ привез к нам Андреева. Это был молодой человек с красивым лицом, с небольшой бородкой и черными длинными волосами, очень тихий и молчаливый. Одет он был в пиджак табачного цвета.

    В десять часов, когда обычно начиналось у нас чтение, Горький предложил выслушать небольшой рассказ молодого автора.

    — Я вчера его слушал, — сказал Горький, — и, признаюсь, у меня на глазах были слезы.

    … Словом, заскромничал и смутился.

    — Тогда, давайте, я прочитаю, — вызвался Горький.

    „Молчание“… Чтение длилось около получаса.

    Андреев сидел рядом с Горьким, все время не шевельнувшись, положив ногу на ногу и не сводя глаз с одной точки, которую он выбрал где-то вдалеке, в полутемном углу. Но вряд ли он чувствовал в то время, что каждая прочитанная страница сближает с ним этих, хотя и известных ему, но все же чужих людей, среди которых сидит он, точно новичок в школе. Чтение кончилось. Горький поднял глаза, ласково улыбнулся Андрееву и сказал: — Черт возьми, опять меня прошибло!

    „Прошибло“ не одного Алексея Максимовича. Всем было ясно, что в лице этого новичка „Среда“ приобретала хорошего, талантливого товарища. Находившийся среди нас Миролюбов, издатель популярного в то время „Журнала для всех“, подошел к Андрееву, взял у него тетрадку и убрал в карман. У Андреева глаза заблестели. Печатать у Миролюбова, в его журнале с такой хорошей репутацией и с громаднейшим количеством подписчиков и читателей, было не то, что появляться в „Курьере“, скромной московской газете, где пока он работал. Вскоре рассказ был напечатан. Андреев с первого же вечера сделался своим человеком.

    „Молчанием“ следовали другие рассказы, и все они проходили через „Среду“. И „Жили-были“, и „Сергей Петрович“, и „Стена“, и знаменитая „Бездна“ — все было читано самим автором по черновым тетрадкам. И он выслушивал самые искренние отзывы как с похвалой, так и с возражениями. Однажды Андреев прочитал рассказ под названием „Буяниха“ и получил такой дружный отпор, что при жизни Андреева рассказ этот нигде напечатан не был»[157].

    Андреев и вправду полюбил «Среды» и чисто по-человечески — с легкостью вошел в этот круг, а потом сам стал наряду с Телешовым устраивать вечера, протежировать «новеньких», так, ввел он в этот московский писательский кружок Бориса Зайцева.

    Таким образом, Горький, бывая в Москве лишь наездами, организовал для Андреева не только публикации рассказов, но и литературную среду, где тот мог «расти» в общении с коллегами, а — как мы знаем — именно доброжелательное общение было необходимо для нашего героя как воздух, ибо предоставленный самому себе, он тут же погружался в беспокойство и даже в уныние.

    «Как первым моментом моего сознательного отношения к книге я считаю чтение Писарева, так пробуждением истинного интереса к литературе, сознанием важности и строгой ответственности писательского звания я обязан Максиму Горькому. Он… в течение многих лет оказывал мне неоценимую поддержку своим всегда искренним, всегда умным и строгим советом. В этом смысле знакомство с Максимом Горьким я считаю для себя, как для писателя, величайшим счастьем, и если говорить о лицах, оказавших действительное влияние на мою писательскую судьбу, то я могу указать только на одного Максима Горького — исключительно верного друга литературы и литератора. Только известная сдержанность по отношению к нему заставляет меня удержаться от более горячего выражения чувства признательности и чувства глубокого, единственного уважения».

    годы их дружбы. «Я не могу представить… чтобы в жизни мы пошли разными путями. Если же это свершится, то для меня… это конец… тогда значит, нет земли под ногами, нет правды, нет смысла в жизни, ничего нет»[158]. Отчаяние от размолвки после примирения сменялось нежностью, в письмах и дневнике Андреев называет Горького «Максимушкой», «милым Алексеюшкой», «Душечкой», «милый мой, всепрекраснейший Максимыч». Горький гораздо более сдержан и чаще всего начинает письма обращением «Милый Леонид», «Леонид», «Друг». Но вот что интересно, в те моменты, когда Горький был особенно расположен к другу, он конечно же в шутку письменно обращался к нему «Милая моя Леонида!». Многие исследователи замечали, что первая фаза их дружбы весьма походила на гипотетическую влюбленность и Горькому принадлежало в этом «романе» несомненно сильное, мужское начало, Андреев же находился всецело под влиянием Буревестника. Иван Бунин рассказывал, что даже в одежде наш герой стал подражать другу: носил сапоги с голенищами, вправляя туда штаны, а подчас даже надевал блузу и поддевку…

    — первые — встречи Горького и Андреева омрачались «выходками» последнего; как-то раз, приглашенный на обед, Леонид явился в дом Горького «увы! — в сильном подпитии». Тот же Скиталец в воспоминаниях об Андрееве остроумно реконструирует этот эпизод: «…он вошел в столовую, шатаясь из стороны в сторону. Длинные волосы свалились у него на лицо».

    «Жена Горького ахнула, выронила ложку и убежала из комнаты; за ней последовали ее мать и бонна с мальчиком. Андреев, тяжело дыша, хотел опуститься на стул подле меня, но пошатнулся, схватился за скатерть и упал бы, если бы я не подхватил его. Утвердившись на стуле, он откинул назад свои роскошные кудри, осмотрелся и добродушно рассмеялся… Горький недовольно молчал.

    — Так! — продолжал Андреев. — Извините, господа, что мы пришли к вам вдвоем: я и месье алкоголь!» Недовольство хозяина было растоплено обаянием, с которым «необузданная, дикая, мрачная» фантазия Андреева немедленно «изготовила» рассказ о том, как и зачем приходит к человеку «месье алкоголь». «Горький, сам никогда не пивший спиртного, не любил встречаться с подвыпившими людьми, но Андреев в подпитии, молодой, красивый, блещущий остроумием, вдохновенный, глубокий и яркий, представлял собой слишком интересное зрелище. Мы влюбились тогда в этого разгульного, необыкновенного юношу — Леонида Андреева, — подводит итог этой встречи Скиталец. — Он гостил в Нижнем четыре дня, все время ходил с нами „навеселе“, в таком же состоянии и уехал, нескончаемо занимая нас до самого отхода поезда своими остротами и вдохновенными яркими рассказами»[159].

    «иррациональной близости» и желания опекать молодого друга, Горький был в ту пору весьма заинтересован в объединении вокруг своего имени целой группы писателей определенного литературного направления — будущий Буревестник уже ощутил жажду общественной деятельности, расцветал его недюжинный организаторский талант. Став в 1900 году членом книгоиздательского товарищества «Знание», благодаря которому он не так давно сделался знаменит и которое значительно обогатилось в связи с изданием его четырехтомника, Горький приступил к осуществлению собственного издательского плана. Сборники товарищества «Знание» должны были знакомить публику с творчеством талантливых — старых и новых — писателей-реалистов. Искренне считая Андреева реалистом, как член товарищества Горький был крайне заинтересован в «продвижении» на российском книжном рынке андреевской прозы. Однако психологические факторы играли здесь едва ли не большую роль, чем экономические. Так, твердо стоящий на ногах Алексей Максимович непременно желал сам, за ручку ввести «младшего брата» в большую литературу. И ввести, разумеется, по реалистической тропе.

    В письмах он настоятельно советует Андрееву оставить тот иронический тон рассказчика, который так привлекал к нему читателей «Курьера»: «Бросьте эту манеру и, пожалуйста, пишите проще». Горький ревниво предостерегает друга от «чужих влияний»: «Не слушайте, ради бога, ничьих советов, не обращайте внимания ни на чью критику. <…> Старайтесь держаться дальше от профессиональных литераторов — это дурные люди, изъязвленные самолюбием». Очевидно не причисляя себя к последним, не получивший никакого образования Горький пытается «образовать» выпускника Московского университета: «Читайте хорошие — старые книги: Библию, Шекспира, Сервантеса, Гейне и т. д.». И наконец, «милый Максимушка» дает «Милому Леониду» уроки психологического реализма: «…изображайте прежде всего людей, а не ницшеанцев, не чиновников, не радикалов, не несчастных. Все это — только — внешность, главное же — человек. <…> Он сам по себе интересен»[160].

    «измена» Андреева приводит его в ярость. Любопытно, что весной 1900 года, в ответ на просьбу «ученика» издать в «Знании» сборник рассказов, Горький реагирует прохладно: «По-моему, книжку выпускать Вам рано: Вы еще черт знает сколько напишете и черт знает как!»[161] Алексей Максимович разражается чуть ли не площадной бранью: «Жулик и сукин сын этот Ваш издатель, ибо он Вас обобрал бессовестно и безжалостно… он по природе своей грабитель, да! Не пожелаете ли Вы продать рассказы Ваши мне, я даю Вам всю прибыль с них и сейчас же — 500 р.? Дикий Вы черт, вот что! Буде Вы на мои условия согласны — и никаких бумаг с издателем не подписывали — телеграфируйте немедля. Сейчас же дам Вам денег, если надо. Издание выйдет в Питере у „Знания“…»[162]По чистой случайности Фейгин, которому Андреев поручил заключить договор с Сытиным, поскольку сам ложился тогда в клинику, — об этой андреевской просьбе попросту забыл и «никаких бумаг» с издателем не подписал, а уж Сытин тем более не держал в памяти договор с каким-то репортером и начинающим беллетристом Андреевым. И вышло-то всё «по-горьковски»: в сентябре 1901 года в Петербурге издательство «Знание» тиражом четыре тысячи экземпляров выпустило книжку, собравшую под одной обложкой десять андреевских рассказов. Вошли туда и «Ангелочек», и «Молчание», и «Валя», и «Рассказ о Сергее Петровиче». Стоила книжка 80 копеек.

    «Леонид Андреев» — знакомое лишь читателям «Курьера» да очень узкому кругу московских литераторов. Вопрос, под каким именем он войдет в «большую литературу», конечно же волновал автора сборника. «— Хочу взять себе псевдоним, — говорил он, — да никак не придумаю. Выходит или вычурно, или глупо… „Андреев“ — что такое Андреев?.. Даже запомнить нельзя. Совершенно безразличное имя, ничего не выражающее: „Л. Андреев“. <…> Эти поиски псевдонима кончились тем, что решено было поставить на книге не „Л. Андреев“, а „Леонид Андреев“. Это казалось ему менее безличным»[163].

    — Леонид Андреев — посвятил Алексею Максимовичу Пешкову. И добавил в личном письме, что книга — детище Горького: «…ибо твоя рука вывела меня на эту дорогу и ты также повинен в этой книжке, как и я». Алексей Максимович Пешков — хотя формально и отклонил комплименты Андреева — принял посвящение с затаенной радостью и был счастлив успеху книги. «Слежу за успехом Андреева и — ликую! Кому не дашь книжку, все хвалят и хвалят хорошо, толково. Вообще — прекрасная штука — жизнь. Я все больше проникаюсь этим убеждением»[164].

    Да, успех — и успех настоящий, успех — как сказали бы сегодня, на общероссийском уровне — настиг Леонида Андреева уже через две недели после выхода сборника. «Первое издание рассказов разошлось в три месяца, дав мне 1300 р. чистого», — писал Андреев орловским родственникам, и уже в следующем, 1902 году тиражом восемь тысяч выходит второе — дополненное шестью рассказами, в частности «Стеной» и «Бездной», — издание, оно расходится в две недели; и далее сборник этот переиздается еще несколько раз. Успех у читающей публики превзошел все — даже самые смелые — ожидания Андреева, но этот успех едва ли не затмило признание профессионалов. В ноябре со статьей «Страх жизни и страх смерти: Рассказы Леонида Андреева»[165] выступил сам патриарх от литературной критики Николай Константинович Михайловский.

    — один из столпов «Отечественных записок», писатель, мыслитель, философ, искусствовед, в те годы — совместно с В. Г. Короленко редактировал столичный журнал «Русское богатство», этот старейший и авторитетнейший литературный критик являлся одним из теоретиков народничества, что собственно и определяло его литературные пристрастия. Занимающий, по его собственному определению, «…скромное, но ответственное положение сторожа при храме литературы», Михайловский, впервые прочтя прозу Андреева, писал, что «…радостное чувство охватывает нашего брата, когда мы наталкиваемся на что-нибудь оригинальное и значительное». Однако не всё «оригинальное» и «значительное» в рассказах Андреева Михайловский готов был безоговорочно принять. Сравнивая нового автора с Эдгаром По, главный российский критик выделял будущего автора «Анатэмы» и «Дневника Сатаны» именно за то, что «огромная разница» между ним и американским зачинателем хоррора состоит «в том, что, за одним всего исключением, в рассказах г. Андреева нет ничего „необыкновенного“, „странного“, фантастического, таинственного». Полагая оценку произведений основной задачей литературного критика, Михайловский распределил все рассказы сборника так: «Творчество г. Андреева неровное. У него есть рассказы истинно превосходные, в которых ни прибавить, ни убавить, ни передвинуть ничего нельзя („Жили-были“), но есть и растянутые („Рассказ о Сергее Петровиче“)». Верно обозначив главную тему андреевской прозы: «Просто страх, ужас и факты преодоления страха, сознательно или бессознательно, привлекают к себе его внимание, и, вероятно, именно этим он напоминает некоторым читателям Эдгара По», Михайловский слегка «отшлепал» новичка за ужас, испытываемый его героями перед «неизбежностью смерти». Будучи убежденным позитивистом, Михайловский учил Андреева, что «…вот если отвлечь все эти осложняющие элементы, то на долю собственно уничтожения, прекращения бытия останется не так уж много…». Гораздо более трагическим представлялся Михайловскому ужас перед «крушением идеала», и он мягко пожурил начинающего беллетриста за то, что в «Ангелочке» тот, по его мнению, не нашел красок, чтобы изобразить ужас пробуждения Сашки и его непутевого отца, когда обнаружили они вместо прекрасного ангела — восковую лужу. «Все равно, в чем состоит этот идеал, воплотился ли он в личности, или остался бесплотной идеей, или кристаллизовался в общественную форму, — под этого воскового ангелочка можно подвести любой вид идеала. Он умилил ожесточенное сердце мальчика и отогрел измученное сердце старика — и исчез, растаял… Страшнее этого ничего быть не может». Но как бы там ни было — старейший критик склонил голову перед «оригинальным голосом» начинающего автора, утверждая, что «может быть — от слова не станется! — оригинальность г. Андреева, находящегося еще в начале пути, приведет его в конце концов в места не совсем здоровые, но можно, кажется, поручиться, что и в этом печальном случае он будет „сам“». В дальнейшем Михайловский не принял ни «Стены», ни «Бездны» Леонида Андреева и, как мы помним, вообще не углядел «литературного вещества» в андреевском шедевре — рассказе «Мысль». Похожие отношения складывались у прозы Леонида Николаевича и с другим «великим читателем» — Львом Толстым.

    «Глубокоуважаемому Льву Николаевичу Толстому. Л. Андреев» — с такой надписью в декабре 1901 года начинающий литератор отправил мэтру свой первый сборник. И получил ответ. Толстой писал, что «прежде присылки» читал все рассказы Андреева и — как и Михайловский — выделил «Жили-были». Впрочем, в отличие от критика, Лев Николаевич бы с удовольствием подредактировал и этот, написанный Андреевым под впечатлением от пребывания в клинике Чиреинова, рассказ. То, что и Михайловский и Толстой выделили «Жили-были», вполне объяснимо. «Клиника внутренних болезней» описана здесь с поразительной, «отточенной до символа» реалистичностью — как своего рода перевалочный пункт между жизнью и смертью, и далее внимание автора концентрируется на том, как главные герои рассказа — дьякон и купец — встречают знание о собственной близкой смерти. Здесь Андреев достигает пронзительной точности психологического портрета, чего не мог конечно же не оценить автор «Анны Карениной», его, однако, как и Михайловского, несколько смущала сама смерть, так часто являющаяся на страницах первого андреевского сборника. Знаменитая толстовская фраза об Андрееве: «Он пугает, а мне не страшно» родилась именно тогда — в связи с оценкой этой книги. Своеобразной «повитухой» выступил здесь тот же Горький, 23 декабря 1901 года сообщивший Андрееву: «Говорил о тебе с Толстым», и потом, передав похвалы отдельным рассказам: «Много говорил похвального о чистоте языка и силе изображения», прибавил и «ложку дегтя»: «В то же время [Толстой] сказал: „Есть анекдот о мальчике, который так рассказывал товарищу своему: ‘Была темная ночь — боишься? В лесу выл волк — боишься? Вдруг за окошком — боишься?’ Вот и Андреев так же: пишет и спрашивает меня: ‘Боишься?’ А я — не боюсь! Что взял?“»[166]

    Итак, аплодисменты в стане реалистов были омрачены «маленьким темным облачком», совсем крохотным сомненьицем — а не шпион ли, не мимикрирующий ли враг прокрался в их стан. Безоговорочно признавая и стиль, и мастерство психологического портрета Андреева, «сторожа при храме» реалистической литературы были смущены, как уже говорилось, и смущены тем, как часто и с какой свободой разгуливают по страницам его рассказов Ужас и Смерть. И в сущности — они были правы. В стане реалистов Андреев оказался гадким утенком. И кстати, интересно, что у символистов Андреева — напротив — сразу и безоговорочно причислили к реалистическому лагерю: известно, что, прочтя «Жили-были», Дмитрий Сергеевич Мережковский обратился в «Курьер» с вопросом: «Кто скрывается под псевдонимом Леонид Андреев — Максим Горький или Чехов?»[167]

    железом и с таким трудом открываемую иными дверь. И как мне кажется, в те, первые годы его восхождения и славы сам писатель не ощущал в этой связи никакого внутреннего дискомфорта. А впрочем… Клочок его неоконченного раннего рассказа «Реалист» все же содержит зародыш осознания будущей коллизии: «Все художники и критики считали Олсуфьева реалистом в самом строгом смысле этого слова, и он сам вполне присоединялся к этому единогласному решению и гордился им. <…> И самым скверным днем был для него тот, когда в одной из его картин и публика, и критика обратила внимание на пейзаж и восторгалась им, а валяющегося во рву пьяницу, над которым стояла, заламывая руки, женщина, видимо жена, обошла полным молчанием. Но не с одной критикой приходилось ему бороться, в себе самом находил он врага. Им были странные настроения и туманные ощущения прекрасного, жалкого и страшного, не находившие выражения в …» На этом рукопись обрывается, но воображение читателя продолжает рисовать сновидческие картины в духе Альфреда Кубина…

    Примечания

    «Жизнь…». С. 55.

    99. Леонид Андреев: Жизнь и творчество. С. 45.

    100. Цит. по: «Жизнь…». С. 58.

    –97.

    102. Там же. С. 100–102.

    «социальные язвы», к примеру «Проводы покойника» или «Тройка» В. Перова.

    106. Продавали и покупали все это конечно же фунтами, но для удобства читателя я перевожу меры и цены в нынешний формат.

    111. Там же. С. 101.

    112. Там же. С. 100.

    113. Жизнь Даниила Андреева, рассказанная его женой. http: //rodon.org/aaa/jdarej.htm. Дата обращения 30.10.2011.

    114. Дневник. С. 83.

    –82.

    119. Там же. С. 107.

    –107.

    «Жизнь…». С. 93.

    123. Цит. по: Фатов. С. 243–244.

    125. Там же. С. 107.

    126. Дневник. С. 69.

    –74.

    129. Дневник. С. 109.

    131. Городу и миру

    132. Леонид Андреев. Жизнь и творчество. С. 57–58.

    133. Наследие. С. 700.

    –143.

    136. Дневник. С. 173–174.

    «Жизнь…». С. 387–388.

    139. Цит. по: Фатов. С. 245.

    141. Фатов. С. 245.

     67. 15 ноября.

    144. Фатов. С. 133.

    «Жизнь…». С. 90.

    147. Цит. по: Наследие. С. 698.

    148. См.:  1. http: //philology.ruslibrary.ru/default.asp?trID=233&artID=316 Дата обращения 30.10.2011.

    149. Переписка. С. 180.

    151. Дневник. С. 205.

    154. Переписка. С. 66.

    155. Скиталец. (Здесь и далее цитируется по Интернету.).

    157. Телешов. (Здесь и далее цитируется по Интернету.).

    161. Цит. по: Скиталец. С. 378–407.

    «Жизнь…». С. 95.

    –407.

    Михайловский Н. К. Об одном неосновательном мнении: Рассказы Леонида Андреева. Страх жизни и страх смерти // Русское богатство. 1901. № 11. С. 58–74.

    «Жизнь…». С. 96.

    167. Там же. С. 91.

    Раздел сайта: