• Приглашаем посетить наш сайт
    Культурология (cult-lib.ru)
  • Скороход Н. С.: Леонид Андреев
    Глава пятая. 1902–1905: Баловень судьбы

    Глава пятая

    1902–1905: БАЛОВЕНЬ СУДЬБЫ

    Любовь и слава. Шурочка Велигорская. Свадьба и путешествие. «Стена» и «Бездна». Газетная ругань. Два «мешка». Андреев — тень Горького. «Жизнь Василия Фивейского». Старший сын. Поэт-эмигрант Вадим Андреев. Русско-японская война: «Красный смех» как предчувствие катастрофы.

    «Пустынею и кабаком была моя жизнь, и был я одинок, и в самом себе не имел я друга. <…> Безгранично велик был мир, и я был один — больное тоскующее сердце, мятущийся ум и злая, бессильная воля», — писал Андреев своей невесте незадолго до свадьбы — 4 февраля 1902 года — в день ее рождения. Многостраничное послание было вложено в подаренный Шурочке сборник собственных рассказов вместе с фотографией — «красивого молодого человека с великолепной гривой»[168] — Александры Михайловны Велигорской — в собственной жизни. «И я сжимался от ужаса жизни, одинокий среди ночи и людей, и в самом себе не имея друга. <…> И приходили ко мне призраки. Бесшумно вползала и уползала черная змея, среди белых стен качала головой и дразнила жалом; нелепые, чудовищные рожи, страшные и смешные, склонялись над моим изголовьем, беззвучно смеялись чему-то и тянулись ко мне губами, большими, красными, как кровь. А людей не было; они спали и не приходили, и темная ночь неподвижно стояла надо мною». Как мы видим, жених не стесняется в выражениях, черня свое прошлое: «Уже близка была моя смерть. И я знаю, знаю всем дрожащим от воспоминаний телом, что та рука, которая водит сейчас пером, была бы в могиле — если бы не пришла твоя любовь, которой я так долго ждал, о которой так много, много мечтал и так горько плакал в своем безысходном одиночестве». Резкий переход от «несчастья к счастью» Андреев связывает с одной лишь Шурочкой: это она распахнула «настежь двери его темницы, где томилось его сердце, истерзанное и поруганное, опозоренное людьми и им самим», это она, она одна «заглянула в глубину его сердца» и поверила в него, «чистая помыслами», «неиспорченная душой» она вдохнула в него «жизнь и веру», без нее «не было бы лучших… рассказов». Переворот свершился и теперь — признается жених — «нет у меня горя, когда твоя милая рука касается моей глупой головы фантазера». И вместо ужасных рож и черной змеи, жалких дней и пустых ночей — «жизнь впереди… <…> Быть может, ее неумолимая и грозная сила раздавит нас и наше счастье — но, и умирая, я скажу одно: я видел счастье, я видел человека, я жил!»[169]. Бракосочетание молодого, но уже известного всей России беллетриста Леонида Андреева и курсистки Александры Велигорской произошло 10 февраля 1902 года. Андреев принял отданную ему руку «с безграничной любовью и уважением», подчеркивая, что принимает не только руку невесты, «но и сестры, товарища и друга». Все, кто окружал писателя, в один голос заявляли о том, что этот «брак был исключительно счастливый».

    Отчего же «родная… и единственная на всю жизнь» — как теперь называет ее молодой муж — Шурочка в прошлом пролила не одно блюдечко слез по вероломному Леониду и отчего Андреев, несмотря на частые встречи, так долго не мог разглядеть судьбоносной важности этой девушки в своей жизни? Отчего «нелепые, чудовищные рожи» склонялись над его «изголовьем», в то время как всего-то через пять улиц от его дома проживал ангел, способный с легкостью разогнать их кухонным полотенцем? Вопрос этот далеко не прост: отношения Леонида и Шурочки никак не укладываются в обычные схемы любовных романов.

    — на правах «одной из» — и наша героиня. 19 августа 1898 года автор дневника посвящает своим отношениям с Шурочкой целое «историческое исследование», последовательно фиксируя и характеризуя девять «фаз» его любви к будущей невесте. Отчасти используя эти страницы и сократив количество его «фаз» до трех, попробуем реставрировать их странный роман.

    Итак, первая «фаза» романа возвращает нас к лету 1896 года — периоду знакомства Андреева с Добровыми. «Помню, как однажды мы возвращались с прогулки; я с Шурочкой шел сзади, и мы чему-то оба смеялись, так искренне, так глупо и так весело, что если в то время в кустах сидела, притаившись, сама смерть, то и у нее на костяшке должно было появиться подобие улыбки»[170]«Молоденькая и глупенькая Шурочка» без памяти влюбилась в остроумца-студента, он же, как мы помним, в конце концов, поддался чарам ее старшей сестры Елизаветы Добровой: «Шурочка понравилась мне с первого взгляда, но ее молодость… и неожиданный роман с Е. М. — все это отдалило ее от меня»[171]. Что же мы видим? В 15 лет весьма избалованная гимназистка из интеллигентной семьи без памяти влюбилась в студента. Он же, будучи на десять лет старше Шурочки, отчасти поощряя девичьи чувства, все ж таки искал счастья в объятиях молодых женщин и, кстати, никогда не скрывал своих «романов» от гимназистки. Ну а кроме того, сердце студента уже который год жалила «черная змея»: его «идеальная» и безответная любовь — Надежда Антонова. Да и то правда — любовь чувство многогранное и каждую свою пассию любвеобильный герой любил по-разному. И хотя Леонид Николаевич с осени 1896 года на протяжении пяти лет неоднократно и подчас — вполне серьезно — объявлял Шурочке о том, что именно ей и только ей принадлежит его любовь, — в его отношении к ней сквозит нечто вроде шутливого покровительства: «Взять Шурочку эту самую. О ней я размышляю чрезвычайно много. К ней я приглядываюсь, взвешиваю ее так и эдак»[172]— среди отчаянных строк о необходимости свести счеты с жизнью — нет-нет да и мелькнет мысль: «но, думаю, в конце концов, все образуется». Мне удалось подсчитать, что за пять лет романа молодые люди «рвали» отношения — на месяц, на год или «навсегда» — восемь (!) раз. Ну и, разумеется, постоянно — и устно, и письменно — эти отношения выясняли.

    Интересно, что оба они — и Шурочка, и Леонид — в то время вели дневник. Из их исповедей можно почерпнуть, что первые годы знакомства гимназистка занимала в сердце Андреева не слишком много места — воспринимая юную Шурочку как «тихую гавань», он возвращается к ней исключительно в моменты тяжелых поражений на других любовных фронтах. «Любить хочется до безобразия. Сердце двоится между Надеждой Александровной и Шурочкой». На протяжении двух лет — сердце Андреева не только «двоится», а иногда и «троится»… Шурочка же, любя его и страдая, а кроме того, «будучи — по мнению мужа — особой страшно самолюбивой, склонной, как и все малолетние, к романтизму…», по признанию Андреева, «считала меня мерзавцем и подчас наивно, по-детски демонстративно высказывала это…»[173].

    Дневник Шурочки-гимназистки подтверждает, что Леонид и вправду будоражит ее воображение: «В ночь с понедельника на вторник я видела Леонида во сне. И вот перед моими глазами рисуется картина: я на вокзале, сажусь в вагон, прощаясь с Леонидом, который тут же. Я слышу от него: Я вас люблю. На этой мысли я себя поймала. Мысленно же обозвала себя дурой». А вот и реальный эпизод из этой, первой, фазы отношений наших героев. В самом начале лета 1897 года, сдав последний выпускной экзамен, Леонид приезжает к Добровым в Царицыно, Шурочка же собирается уехать к родственникам в Севск. Их диалог крутится вокруг одной и той же темы: Андреев намекает на свои чувства, Шурочка же «не может им верить». Однако, будучи суровой на словах, перед его уходом она идет в сад, чтобы нарвать жасмину и, догнав Леонида, вручить ему — как напишет позже один из последователей Андреева — «ветвь, полную листьев и цветов»: «Мы повернулись, чтобы расстаться, но вдруг, неожиданно для самой себя я повернулась к нему, протягивая букет жасмина. — Возьмите, — произнесла я. Лицо его озарилось улыбкой, он вместе с цветами поймал мою руку и пожал ее»[174].

    «порыве»: по возвращении из Севска гимназистка услышит о новых «дачных романах» Леонида. И — как напишет в дневнике Леонид — снова «она суха и демонстративно резка со мною»[175]«глупенькая и наивная Шурочка» пока что не знает, как удержать красавца и сердцееда «у своих ног». Однако — как мы увидим далее — по мере ее взросления периоды увлечения сердцееда Шурочкой все удлиняются, пока, наконец, он не попадает в окончательную зависимость от нее. И они меняются ролями.

    В том же 1897 году, успев неоднократно влюбиться и разочароваться, сделать предложение Антоновой и получить отказ, Андреев снова как за спасительную соломинку хватается за мысль о Шурочке: «Мой огонек — Шурочка». В начале октября на свадьбе у Петра Велигорского, он вновь уверяет девушку в своей любви, и «сверх ожидания принято объяснение благосклонно». Отношения начинают стремительно развиваться: «первые горячие поцелуи». Андреев требует, чтобы девушка, бросив гимназию, немедленно шла за него замуж, Шурочка, хотя и мечтает о том же, все же благоразумно отклоняет это предложение. Их платонический, но далеко уже не невинный роман, по требованию Шурочки, тщательно скрывается от Добровых и матери Александры Михайловны — суровой Бусеньки. Впервые — по настоятельной просьбе Шурочки Андреев бросает пить. Но… «ветреный Лео» вновь едва не тонет в пучине страстей — внезапно у него появляется новая любовница — двадцатилетняя Наталья Леонидовна Жданова. Как всегда, быстро разочаровавшись в «доступной, земной» любви, Андреев, зализывая раны, делает попытку вернуться к Шурочке, но — увы, здесь он встречает весьма холодный прием. И тут-то гимназистка «обращает его в холопа». «Я радуюсь каждой редкой ласке, слову, мирюсь с несправедливостью и минутами бываю счастлив рабским счастьем»[176].

    Здесь наступает поворотный момент и начинается «вторая фаза» их романа: повзрослевшая и похорошевшая, имеющая теперь и других поклонников, Шурочка начинает осознавать свою власть над буйным нравом и любвеобильным сердцем Леонида, теперь она царит здесь по преимуществу одна. «Весь смысл, все содержание моей жизни исчерпывается одним словом — Шурочка. Долго было бы, да и бесплодно прослеживать тот процесс, который привел меня от свободы к состоянию крепостной зависимости»[177]. В сущности, интуитивно Александра Михайловна вела себя с Андреевым как опытная кокетка: осознав, что его сердце ей не завоевать немедленно, она на протяжении этих лет как будто тщательно выверяла меру своей холодности и горячности: например, на вопрос о любви Шурочка все чаще отвечает ему волнующе неопределенно: «я не знаю» или «я не умею любить». Кому-то может показаться, что она холодно обдумывает и ловко осуществляет все эти жесты, чтобы, улучив, удобный момент, окончательно поработить ветреного поклонника.

    — несомненны. А кроме того, обладая психологической интуицией, Александра Михайловна за эти годы научилась очень хорошо понимать душу и сердце Леонида Николаевича. Пройдет еще немного времени — и бывшая гимназистка научится прекрасно понимать и ценить его мятущийся ум. Теперь же она, например, рассмотрела и назвала ему суть его отношения к женщине: «Вы говорите, что, если бы нашли женщину, которая полюбила бы Вас той любовью, какой Вы хотите, Вы никогда бы не разлюбили бы этой женщины. Это ложь (не знаю только какая сознательная или бессознательная)… Вас не привлекает любовь тихая, не дающая Вам страдание. Страдание — это Ваше наслаждение»[178]. С 1898 года они все чаще ссорятся вовсе не из-за ветрености Андреева, главный пункт их противоречий — сам взгляд на любовь и на обязательства, которые она накладывает на влюбленного. Показателен в этом отношении повод очередного разрыва — летом 1898 года: Андреев требует от Шурочки «неравноправной любви», любви, где «одна личность должна быть поглощена другой», заявляя, что Шурочка пока что не слишком хочет соответствовать идеалу возлюбленной, от которой автор письма «ждет безграничной, готовой на всякую жертву любви». «Всюду за мной: в могилу, в тюрьму, в сумасшедший дом!» — таким патетическим призывом заканчивает он письмо-требование. Ответ не заставил себя ждать: «Письмо Леониду готово. Он сидит у нас. Остается улучить минуту и отдать ему. Но… у меня является нерешительность. Отдавать или не отдавать? Ведь я говорю, что не люблю его, а вместе с тем есть у меня что-то, что можно назвать любовью. Ах, я не знаю, люблю ли я его?.. Есть два исхода — кончить сейчас же или отдаться ему, сделаться его рабой. Нет, лучше кончить… Отдала. Как-то страшно. Прощай, Леонид, мой дорогой Лео». Отказываясь «быть рабой» и желая своему дорогому Лео «найти ту женщину, которую Вы ищете… и быть счастливым», Шурочка не забывает трогательно приписать в конце послания: «Теперь я обращаюсь к вам с просьбою: не пейте после этого письма»[179].

    «фаз» Андреев был признан в доме Добровых «официальным влюбленным», теперь уже другие романы, которые на поверку «оказываются пошлостью», стали лекарством в периоды охлаждения со стороны Шурочки. И даже проснувшийся былой интерес к Надежде Антоновой, который был спровоцирован ею самой: в ноябре 1898 года Надежда попросила Андреева провести ее в суд и они целый день провели вместе; и даже пришедшее вскоре известие о замужестве, которое повергло любовника в пьяное отчаяние — не смогли переломить вектора сближения Леонида и Шурочки. Отношение с ней — теперь главная тема дневника: «Во вторник у нас назначено свидание. Вероятно, я снова буду целовать ее, а она будет жалеть, что не любит меня». «Одинокое сердце. Бьется, болит, любит…»[180] В начале января 1902 года Леонид Андреев делает Александре Велигорской официальное предложение, Шурочка соглашается, но дает жениху месяц испытательного срока. Уговор: бросить пить и «проверить свои чувства» к Антоновой-Фохт. Тот покорно выполняет оба условия: целый месяц не пьет и «по велению Шурочки» назначает «проверочное» свидание с Надеждой. Как вспоминала сестра Андреева Римма, «Леонид вошел светлый, ласковый, веселый, с такой спокойной улыбкой… — Ничего… Все кончено. Ура, — крикнул Леонид, обращаясь к Шурочке, — … Антонову не люблю… Люблю тебя… Шурочка вся вспыхнула от радости и гордости»[181].

    Андреева к ней, волновал вопрос об искренности Леонида, ее беспокоило его здоровье, приводили в отчаяние пьяные выходки и приступы мрачности. В ее отношении к Андрееву еще до замужества было проявлено много сестринского и материнского. Но наш романтик требовал от нее «полного порабощения». В ноябре 1899 года по просьбе Шурочки он — уже опытный газетный репортер и удачно дебютировавший беллетрист — сочиняет многостраничный трактат «Александра Михайловна Велигорская: опыт характеристики»[182]«спокойный глубокий эгоизм», отсутствие собственной системы ценностей, автор трактата возмущен, что девятнадцатилетняя гимназистка до сих пор (!) «смотрит на мир чужими глазами». От психологического портрета Андреев переходит к сути проблемы, суть же, с его точки зрения, состоит в том, что предмет его исследования — Александра Велигорская — «не умеет любить». «Именно в слиянии чуждых по природе „я“, разделяемых пропастью индивидуальности, заключается таинственная, непонятная душа любви», — учит он читательницу и тут же прибавляет, что, увы, А. М. (Александра Михайловна. — Н. С.), любя, думает лишь о том, что чувствует она: «К ней наклоняется, ее обдает дыханием и ласкает чужое, непонятное лицо. Память механически удержала его черты, уши механически восприняли его речь, но… из его речей она усвоила и переработала лишь то, что непосредственно относится к ней — как из кучи, где в беспорядке смешаны бриллианты, жемчуг и крупа, птица выберет крупу и забудет об остальном». Любопытно, что, как настаивает автор, А. М. не всегда была такой. «Когда-то (очевидно в те годы, когда автор трактата мог беспрепятственно изменять ей с другими женщинами и возвращаться, будучи уверенным, что его любят. — Н. С.) … это была умная, красивая, искренняя и чистая девочка… выражавшая искреннее стремление к хорошей и чистой жизни». Ныне же вывод неутешителен: «А. М. ищет от любви не слияния своего „я“ с чужим, а только материал для возвеличивания себя».

    Отсюда для А. М. автор трактата выводит два пути: либо она «серьезно займется тем, что Ницше называет „переоценкой ценностей“», либо у нее будет «шумная, крикливая, но ничем не выделяющаяся жизнь». Это удивительное сочинение заканчивается почти что брехтовским призывом: «А. М. — человек, который может и должен быть хорошим» и просит ее вернуться в стан «погибающих за дело любви». Что тут можно сказать? Либо Шурочка — тщательно вызубрив трактат, приняла его как руководство к дальнейшей жизни, либо наш начинающий беллетрист — в отношении своей будущей невесты и жены — оказался очень плохим психологом и за несколько лет так и не сумел разглядеть настоящий характер женщины, которая очень скоро, увы, трагически погибнет у него на руках.

    — и речь об этом впереди — свадьба состоялась, и далее произошло событие — еще более удивительное. Наступила третья «фаза» отношений Шурочки и Леонида: их идеальный брак. Впервые увидевший Андреева через год после свадьбы Викентий Вересаев полагал, что в то время Леонида Николаевича нельзя было «отделить от его первой жены, Александры Михайловны. Брак этот был исключительно счастливый, и роль Александры Михайловны в творчестве Андреева была не мала. Андреев был с нею неразлучен. Если куда-нибудь приглашали, он не шел, если не приглашали его жену. Александра Михайловна заботливо отстраняла от него все житейские мелочи и дрязги, ставила его в самые лучшие условия работы. Влияние на него она имела огромное. <…> После женитьбы он совсем бросил пить и при жизни Александры Михайловны, сколько знаю, держался крепко. Новый год мы встречали у адвоката А. Ф. Сталя, когда все пили шампанское, Андреев наливал себе в бокал нарзану. Он это называл „холодным пьянством“»[183].

    Кому-нибудь, например Скитальцу, Шурочка могла показаться «самой обыкновенной русской женщиной, типичной московской мещаночкой среднего ума, среднего образования». Но даже и он — не поддавшийся обаянию Шурочки, признавал, что «благодаря большой любви маленькой женщины, любя ее сам тоже большой и сильной любовью, Андреев воспрянул духом, талант его быстро вырос, расцвел, развернулся»[184] лишь юное и симпатичное существо: Телешов писал о ней как об «очень милой молодой девушке, курсистке», Зайцев как о «нежной и тихой девушке». Ближайшему другу — Максимушке — Андреев представил Шурочку на одной из премьер МХТ: «В Художественном театре, когда он помешался еще в Каретном ряду, Леонид Николаевич познакомил меня со своей невестой — худенькой, хрупкой барышней с милыми, ясными глазами. Скромная, молчаливая, она показалась мне безличной, но вскоре я убедился, что это человек умного сердца». Вскоре, как писал Горький в воспоминаниях об Андрееве, он понял, что Шурочка «из тех редких женщин, которые, умея быть страстными любовницами, не теряют способности любить любовью матери; эта двойная любовь вооружила ее тонким чутьем, и она прекрасно разбиралась в подлинных жалобах его души и звонких словах капризного настроения минуты»[185]. На Бунина же она сразу произвела впечатление «очень приятное: небольшая, изящная, темноглазая, благородно сдержанная в обращении, с милой, сердечной улыбкой…»[186].

    Странно, рассматривая сегодня фотографии Александры Велигорской, никак нельзя согласиться с мнением о том, что это девушка «далеко не красавица». В уже знакомом читателю «опыте характеристики» Андреев дает подробное и даже тщательное описание внешности нашей героини: «рост средний, наиболее подходящий для женщины; стройна и гибка, хотя и не обладает классическою правильностью сложения. Походка мелкая, быстрая, легкая и уверенная. Черты лица сильно неправильные, производящие впечатление остроты. Лоб большой для женщины, широкий, волосы негустые, но мягкие, блестящие, по цвету приближающиеся к черным. Глаза небольшие, слегка монгольского типа. Темные с теплым, коричневым оттенком, живые, думающие… бывают блестящими, когда говорит или смеется… Нос узкий, почти без переносицы — наиболее некрасивая часть лица. Самая красивая — рот, несколько небольшой, но с характерным изгибом тонких розовых губ и красивыми ровными зубами — матово-белыми. <…> Подбородок широкий, говорящий об упрямстве»[187]«скрытное, острое и внимательное», чувствуется, что именно это «что-то» и нравится автору трактата и притягивает больше всего.

    — их совместный с Андреевым, сделанный во время свадебного путешествия фотопортрет, где Шурочка — уже замужняя дама — уверенно источает какое-то спокойное внутреннее веселье рядом с растерянно глядящим в камеру — и как всегда позирующим — мужем. Нет, с моей точки зрения, Александра Михайловна была редкая девушка с внешностью балерины и исключительно «умственными» интересами: еще в отрочестве и юности она довольно много прочла, а окончив гимназию, поступила на женские курсы. Ее талант состоял в безукоризненной интуиции, будучи еще очень молодой, она уже довольно хорошо разбиралась в человеческой психологии. Это был искренний и — очень спокойный человек, с редким для женщины чувством юмора. И конечно же автор трактата о Шурочке бессознательно или сознательно заблуждался, упрекая ее в неумении любить. Я убеждена, брак с Шурочкой был для Андреева даром судьбы: Некто в сером распорядился соединить его с самой настоящей тургеневской девушкой, той самой Лизой Калитиной, дом которой мальчишкой он мог наблюдать на противоположном берегу Орлика и о существовании которой так долго не подозревал. Но в отличие от той тургеневской героини Александре Михайловне удалось реализовать себя в любви, реализовать не совсем так, как требовал от нее Андреев в своих многословных посланиях: не подавляя своей личности, не растворяясь в Андрееве, никогда не унижаясь и не теряя собственного достоинства. Те, кто хорошо знал Шурочку, вероятно, согласились бы с выводом: «Обладая в высокой степени чувством уважения к себе самой, она могла — если это было нужно ей — показать себя очень настойчивой, даже непоколебимой. У нее был тонко развит вкус к музыке слова, к форме речи. Маленькая, гибкая, она была изящна, а иногда как-то забавно, по-детски, важна», — вспоминал о девушке Горький.

    Итак, после свадьбы, по свидетельству многих, Андреев внезапно нашел тот самый «винт», которого долго не хватало герою его автобиографического раннего опуса «Он, она и водка»: с Шурочкой наш герой прожил лучшие годы своей жизни. Но… по неумолимым законам всемирного равновесия абсолютное счастье не бывает долгим.

    Их свадьба была зимой, и была она веселой и бестолковой, это были дни, когда общественное и личное переплелись для семьи Андреевых и Велигорских в буквальном смысле этого слова. «Сейчас вся Москва говорит о моей женитьбе и о моем аресте», — сообщает Андреев Соне Пановой 4 февраля, уточняя, что слухи об аресте несколько преувеличены, но тем не менее «…популярность моя так велика, что единственно, кажется на основании ее на днях был произведен у меня ночной обыск»[188].

    Действительно, за несколько дней до венчания Леонида и Шурочки у Андреевых состоялся обыск. И тут уже никак нельзя было упрекнуть охранное отделение в глупой и пустой придирчивости: переписка Андреева с Горьким тщательно проверялась сыскной полицией, поскольку тот был уже неоднократно выслан из разных городов за революционную пропаганду среди рабочих, а теперь по Москве ходили слухи, что Горький арестован. Но это не мешало Алексеюшке в письмах другу дразнить охранное отделение, например, он советовал ему вежливо отзываться о сыскной полиции: «ты ее — сволочь — не ругай и на нее, стерву, не дуйся, а то она тебе задаст, ибо, между нами говоря, она паскуда предерзостная, а за последнее время и совсем разнуздалась»[189]«Разнузданная сыскная полиция» в лице пристава, нагрянув с обыском, до смерти перепугала родственников Анастасии — тетю и дядю Леонида, которые как раз в тот день прибыли из Севска, чтобы быть на бракосочетании племянника. Римма Андреева с юмором и жалостью передавала этот эпизод так: «Дядюшка Кудрявцев, перепуганный обыском, оделся как на свадьбу — сюртук парадный, надел медаль, нацепил белый галстук и белые перчатки, бледный как полотно, все время уверял пристава, что он вполне благонадежный, что здесь он только на два дня, приехал на свадьбу Л. Н., что завтра он уедет, что он председатель земской управы»[190]. В сущности, дядюшка бессознательно вел себя как опытный конспиратор, мороча голову и постоянно отвлекая пристава от его непосредственных обязанностей. Из-за мороки с дядюшкой или же по причине некоторой нерасторопности пристав, которому было поручено изъять у Андреева все письма Горького, не смог найти ни одного. Дело в том, что корреспондент подписывал все свои письма не псевдонимом, а своей настоящей фамилией — Пешков. На следующий день, когда письма были уже в надежном месте, а дядюшка Кудрявцев вместе с женой скоропостижно — так и не дождавшись свадьбы — укатил в свой тихий Севск, пристав прислал Андрееву слезное письмо, умоляя выручить его и написать хотя бы заявление, что письма Горького-Пешкова у него были, но он их уничтожил. Видимо, начальство отчаянно «намылило шею» этому бедному служителю правопорядка за нерадивость и тупость при исполнении своих обязанностей. Андреев же, смеясь, отправил приставу десять рублей, присовокупив два «невинных» письма Максимушки. Этот эпизод ни в коей мере не отразился на настроении жениха и невесты, а вот пропажа — и накануне свадьбы — студента Строгановского училища Павла Андреева — сделала в семействе настоящий переполох.

    Надо сказать, что оба события были звеньями одной цепи — зимой 1902 года противостояние власти и — как сказали бы теперь — «несогласных» достигло в Петербурге и Москве определенного накала. «Тюрьмы и части переполнены. Обыскивают, хватают, возят и перевозить не могут, — так видел московскую ситуацию наш жених из своего окна. — Мера вещей утеряна. Анархия в самом воздухе. <…> И все эти аресты создают одно — страшное возбуждение». 9 февраля в Москве полиция разгоняла студенческие выступления: «Была сходка — немногочисленная. К ней потом примкнула толпа — неорганизованная… хватали правого и виноватого и волокли в манеж»[191]. Павел же — по чистой случайности оказался рядом и — был захвачен вместе с толпою, а через несколько часов угодил в арестантский дом. Даже сегодня, хотя это и вопиющее беззаконие, арестованный за участие в уличных «беспорядках» в Москве частенько не может сделать звонок своим родным, чтобы сообщить, где он находится. Что ж говорить о положении задержанного студента тогда — в 1902 году? Два дня — 9 и 10 февраля — семья находилась в неведении. «Плохая, брат, свадьба, — писал Андреев Горькому 10 февраля. — Вчера пропал без вести мой брат (художник). Вероятно, сидит в Бутырках. Маменька моя воет. <…> А и отложить свадьбу нельзя. Съехались со всех концов родственники, старики и старухи»[192]

    — Всеволод. На роль посаженого отца Андреев пригласил своего — уже к тому времени хорошего знакомого — московского писателя Николая Дмитриевича Телешова — вдохновителя и организатора московских «Сред», где Андреев стал уже «своим человечком». «И вот однажды, — вспоминал Телешов, — я нашел у себя на столе следующее письмо, оригинальное по тону, в котором чувствовалась радость счастливого человека: „Милый друг! Будь моим отцом! Будь моим посаженым отцом! Свадьба моя 10-го (через три дня), в воскресенье. Посторонних никого, одни родственники — попросту. <…> Будь моим отцом! Я прошу тебя: будь моим отцом! Если таковым быть окончательно не можешь, то приезжай в качестве друга. Доставь мне радость, приезжай. И еще прошу тебя: будь моим отцом. Будь моим отцом!“ И отцом его я был… Эта роль была не из трудных. За торжественным чайным столом, когда приехали „молодые“, мать Андреева и я возглавляли присутствующих. К нам обращались за разрешением приветствий, пили за наше здоровье, и вообще это было какое-то шутливое и очень веселое председательство»[193].

    Как раз незадолго до этого в «Курьере» появилась знаменитая андреевская «Стена», и многих читателей ужасала там именно сцена свадьбы двух прокаженных: «И они женились. И на миг все лица обернулись к ним, и широкий, раскатистый хохот потряс здоровые тела: так они были смешны, любезничая друг с другом. Смеялся и я, прокаженный; ведь глупо жениться, когда ты так некрасив и болен. — Дурак, — сказал я насмешливо. — Что ты будешь с ней делать? Прокаженный напыщенно улыбнулся и ответил: — Мы будем торговать камнями, которые падают со стены. — А дети? — А детей мы будем убивать» — так женится герой Леонида Андреева. А вот как — сам автор «Стены»: «Свадебный вечер был… очень веселый и простой. Леонид Николаевич был как-то внутренне радостен и необыкновенно покорен. Что ему говорили, то он и выполнял без возражения, — что называется — без оглядки, с удовольствием. Были и танцы. Андреева заблаговременно научили танцевать, и он танцевал вальс, польку и кадриль», — рассказывал Телешов в «Записках писателя». Не пройдет и пяти лет, как «тупая полька» из «Жизни человека» — которую, по словам Осипа Мандельштама, будут «бренчать в каждом доме», станет для Леонида Николаевича злой насмешкой над прошлым, а женитьба прокаженного из «Стены» — покажется невольным пророчеством, но теперь — «вальс, полька и кадриль» продолжались: Андреевы отправились в свадебное путешествие, сбежав от московской зимы в крымскую весну.

    Они побывали в Одессе, где, по воспоминаниям Бунина, «Леонид много острил, был в это время очень весело возбужден»[194]— в Ялту. Жили они у Горького — в Олеизе (более знакомое читателю название этого места — Мисхор). Здесь — на даче Нюра — у подножия Ай-Петри среди «кипарисов, лавров и магнолий» с 1901 года проживал высланный из Нижнего Новгорода Горький; южный климат, кроме того, был необходим Алексею Максимовичу, так как незадолго до этого у него был обнаружен туберкулез. Фактически Крым стал для Горького своеобразным «перевалочным пунктом», перед его отъездом в Италию. В Ялте Андреевы побывали и в доме у Чехова; Антон Павлович, уже читавший и успевший оценить прозу Андреева, подарил ему свою фотографию с надписью: «Леониду Николаевичу Андрееву на добрую память от ялтинского отшельника. А. Чехов. 18 марта 1902 года». В Ялте же Леонид подружился с марксистски настроенным журналистом и начинающим писателем Викентием Вересаевым, это знакомство переросло потом в своеобразную дружбу. Кстати, Вересаев приводит любопытный пример из быта молодоженов: «Мы ездили большой компанией в Байдарскую долину, в деревню Скели… Ночью, при свете фонарей, ловили в горной речке форелей. Утром, в тени грецких орешников, пили чай. Растирали в руках листья орешника и нюхали. Андреев сказал: — Совершенно пахнут йодом! — Ну, йодом! — Вы со мной на этот счет не спорьте. Я запах йода отлично знаю. Жена меня каждый день на ночь мажет йодом то тут, то там. — От каких болезней? — От всяких. — И что же, помогает? Андреев помолчал. — Семейному счастью помогает»[195].

    Вернувшись в Москву, Андреев поселился отдельно с женой и матерью. Его сестры — Зинаида и Римма — как будто сговорившись — тоже обзавелись собственными «домами», братья — выросли, и таким образом дружная и большая семья разделилась, но конечно же Леонид по-прежнему опекал всех, особенно — младшего брата — Андрея, мечтая, что тот непременно станет поэтом.

    «его сын во литературе», тоже орловец, тогда начинающий, в будущем — известный русский прозаик Борис Зайцев: «…как порядочный писатель русский, он вставал поздно; как москвич — бесконечно распивал чаи, наливал на блюдечко, дул, пил со вкусом; к приходившему относился с великим дружелюбием. <…> Говорили о Боге, смерти, о литературе, революции, войне, о чем угодно. Куря, шагая из угла в угол, туша и зажигая новые папиросы, Андреев долго, с жаром ораторствовал. <…> В три Андреев обедал, а потом ложился спать — черта не европейская, как и во всем, был он весьма далек от европейца. (Носил поддевку, а позднее ходил в бархатной куртке. Среди „передовых“ писателей была у нас тогда мода одеваться безобразно, дабы видом своим отрицать буржуазность.) Писание было для него опьянением, очень сильным… Он погружался в бред, в мечты; и это лучше выходило, чем действительность»[196]. Постепенно Шурочка стала делить с мужем его ночные бдения — «бред и мечты», позже Вересаев рассказывал, что она не ложилась спать, пока он не прочитывал ей всего написанного. Мало-помалу Александра Михайловна искренно полюбила непростой андреевский дар и стала прекрасной «писательской женой»: «…было у нее огромное интуитивное понимание того, что хочет и может дать ее муж-художник, и в этом отношении она была живым воплощением его художественной совести»[197]. Сам муж-художник закончил «Мысль», отбивался от критики по поводу включенных во второе издание сборника «Бездны» и «Стены», задумывал «Жизнь Василия Фивейского», писал фельетоны в «Курьер».

    «Бездна» сделала имя Андреева известным по всей России, «двойку по поведению» во всеуслышание поставил ее герою Немовецкому сам Лев Толстой. В одном из интервью по поводу «Бездны» патриарх русской литературы гневно заметил: «Ведь это ужас!.. Какая грязь, какая грязь!.. Чтобы юноша, любящий девушку, заставший ее в таком положении и сам полуизбитый, — чтобы он пошел на такую гнусность!.. Фуй!.. И к чему все это пишется?.. Зачем?..»[198] «Новом времени», что называется, «с официальным заявлением», обвиняя Андреева в наслаждении «низостью явлений порочной человеческой жизни», возмущаясь, что этой любовью к пороку он «заражает неразвитую, морально еще нечистоплотную», не разбирающуюся в жизни «читающую публику и молодежь». К тому времени скандальных текстов Андреев опубликовал уже достаточно: за «Бездной», «Стеной» и «Смехом» последовал рассказ «В тумане», где герой-гимназист убивал проститутку, затем и знаменитая «Мысль». Привыкший — от имени Джеймса Линча — разносить в пух и прах результаты чужого творчества, Андреев оказался абсолютно не готов к поднявшейся вокруг его текстов газетной шумихе и отнюдь не равнодушен к обвинениям, которые бросали ему со страниц газет. За «Бездну» ему досталось и от Толстого, и от символистов, и от Розанова, и от стариков-народников, «Мысль» категорически не принял Михайловский, а рассказ «В тумане» поверг в растерянность даже коллег по литературным «Средам». И все они, правда, каждый на свой манер, упрекали Андреева в любовании — как сформулировали бы теперь — чернухой. Зинаида Гиппиус, например, практически буквально, — лишь придав ей остроумную форму, — повторила толстовскую мысль о том, что автор «Бездны» «как будто сидит на дороге после осеннего дождя, забирает рукой жидкую грязь и, сжимая пальцы, любуется, как она чмокает и ползет вниз»[199].

    Андреев, у которого в жилах все еще кипела журналистская спесь, сделал самое худшее из возможного — ввязался в полемику с критиками. Он бросился защищать своих героев, объяснять их поступки и даже (!) растолковывать плоды своей «страшной или иногда чудовищной» фантазии. В «Курьере» было опубликовано сочиненное Андреевым письмо от имени студента Неведомского, где тот отвергал обвинения в зоологичности своей натуры, в «Биржевых новостях» он извещал публику, что «никогда во всю мою жизнь я не страдал никакими психическими заболеваниями», в письмах читателям он разъяснял, что Стена, это «то, что стоит на пути к новой, совершенной и счастливой жизни»[200]. Надо признать, что после всех газетных перебранок слава его — и уже с привкусом скандальности — становилась все громче, а вот нервы начали сдавать, и в 1902–1903 годах Андреев переживает свой первый творческий кризис. Жаловался Горькому, что вообще перестал писать, не может сочинить даже крохотной статейки для «Курьера». Что ж… Теперь он мог себе позволить ничего не писать: второе — дополненное — издание книги принесло ему почти состояние, третье — в восемь тысяч экземпляров, вышло в том же 1902 году. «Входи пайщиком в „Знание“, — настойчиво приглашал его Максимушка. — Целее деньги будут, и голос получишь в деле снабжения рынка книгами»[201].

    Пайщиком «Знания» Андреев так никогда и не стал, и вообще старания Алексея Максимовича сделать из Леонида Николаевича «делового партнера» и более того — правую руку в организационных делах наталкивались на пассивное, но стойкое сопротивление друга. Их отношения по-прежнему были близкими, почти что семейными, они вынашивали планы то совместного путешествия, то совместной работы над некой драмой, и в то же время отношения эти казались Андрееву весьма далекими от идиллии. В те годы они строчили друг другу по два, а иногда и по три письма в неделю, однако только для нашего героя переписка эта носила совершенно личный характер, отчасти заменяя ему дневник. С 1901 года Андреев прекратил делать дневниковые записи, и исповедальный — лирический или философский — тон дневника перенес в письма к «единственному другу». И, надо сказать, этот тон донельзя раздражал Горького, которому были интересны лишь литературные планы Андреева, новости московской жизни, сообщения о друзьях и знакомых. На лирические излияния друга Горький реагировал так: «Прочитал твое письмо и понял — у тебя скверное настроение…» Или: «Письмо твое прочитал, разорвал и — постараюсь забыть о нем, а тебе рекомендую, дружище, — имей побольше уважения к себе и не пиши глупостей, поддаваясь настроениям, унижающим свободолюбивую душу твою»[202].

    «я не знаю, друг ты мне или просто товарищ», «любишь ли ты меня самого» или «за то, что считаешь моим талантом», но и чрезвычайно важных для нашего героя вопросов самоопределения и самосознания. В одном из таких писем Андреев набросал словесный автопортрет: «…во мне ужасно много мещанского тяготения к благополучию, к погремушкам, к внешним знакам почета; трусоват я, люблю поговорить о себе… ни к кому в мире я не испытывал временами такого отвращения, как к самому себе». Не жалея сатирических красок для описания весьма неприятного господина «в лаковых сапогах, который так часто говорит о своем я», Андреев признается, что и сам не любит и даже не признает этого господина и что его настоящее я живет только в его рассказах: «Там нашло отражение мое глубокое, сокровенное, тайное, о чем я никогда не умел и не умею говорить. Там из-под кучи сора начал вырисовываться на свет тот самому мне неведомый новый человек, которого я, еще робко, осмеливаюсь иногда уважать»[203]. Действительно, за внешней мишурой все возрастающей славы, внезапно нахлынувшего богатства и многочисленных знакомств, за прочным семейным благополучием скрывалась тревога: «неведомый новый человек» вынашивал — «Жизнь Василия Фивейского». К тому же этот «новый человек» должен был вот-вот стать отцом: Шурочка ждала первенца, что также повергало Андреева в невероятное волнение и трепет. И всю эту внутреннюю тревогу он жаждал разделить с человеком, которого не только любил и ценил, но и считал лучшим из встреченных им людей. Горький же, неизменно поддерживая Андреева на литературном поприще и даже ввязываясь в газетные дискуссии о скандальных рассказах друга, отнюдь не жаждал предоставить свою жилетку для его «метафизических» слез. Надо сказать, что, имея привычку к постоянному присутствию в своем доме разнообразных людей, многие из которых годами жили в его семействе, Горький был человеком весьма и весьма сдержанным, свои личные дела он, например, не обсуждал никогда и ни с кем.

    Столь неопределенные отношения между «милым Алексеюшкой» и «дорогим моим Леонидом» должны были закончиться неминуемым взрывом. Андреев был не из тех, кто с покорностью сносит — пусть даже добродушную — грубость и пренебрежение к метаниям своей сложноустроенной души. Так и случилось. Зимой 1903 года, приехав — для участия в благотворительном концерте — в Нижний Новгород, куда с семьей и домочадцами уже вернулся Горький, Андреев, изрядно напившись, закатил в его доме невероятный скандал. «Видел Леонида пьяным — это отвратительно и ужасно, но помогает многое понять в его литературе» — так наутро после случившегося отрапортовал Горький своему неизменному корреспонденту — Пятницкому. По версии Максимушки, друг Леонид наговорил дерзостей всем его домочадцам и, не встретив сочувствия, пожелал уйти. «Ну, я снял с него сапоги и спрятал их. Он — обозлился. Кинулся на Алексина с ножом». Александр Алексин — живший тогда у Горького «идеальный русский земский врач» и личный друг писателя — конечно же менее всего заслуживал подобного, хозяин пришел в ярость, писатели подрались. Далее — по версии жены Горького, тот сам свез Леонидушку на вокзал, посадил в поезд и отправил в Москву. «Алексей, я был сильно пьян… Рвать при этих условиях отношения, рвать резко и навсегда, мне кажется невозможным, нелепым»[204]— «кричал» другу Леонид уже из Москвы. Но — отношения были разорваны и возобновились лишь спустя несколько месяцев — в сентябре 1903 года. Андреев принес извинения, которые были, наконец, приняты, он пообещал лечиться от запоев — ему благосклонно поверили. «Был у Л. Андреева — чуть не разревелся. Он страшно похудел, похорошел, серьезно лечится, все время не пил»[205]— писал Горький жене, после того как друзья окончательно помирились в Москве в доме у Андреева. В факторе примирения немалую роль сыграла «огромная вещь» — именно так после первого прочтения назвал мэтр «Жизнь Василия Фивейского» — новую повесть Леонида.

    «милый Максимушка» действительно намного больше любил талант Андреева, чем его самого. Когда-то Владимир Иванович Немирович-Данченко сказал о Чехове: это — талантливый я. И, бросив писать пьесы, стал режиссером. Примерно те же слова Горький иногда — и как будто в шутку — говорил об Андрееве. Но в этой шутке была доля истины: в 1903–1905 годах, по остроумному замечанию критика Антона Крайнего[206] (одна из литературных масок Зинаиды Гиппиус), писателя Горького уже активно заслонял «деятель Горький». И этому прогрессивному «деятелю», без пяти минут активному члену РСДРП(б), душа друга Леонида казалась, вероятно, чересчур экзальтированной и даже фальшивой… Однако как деятель в те годы Горький ощущал себя кем-то вроде литературного тренера для целой плеяды молодых писателей. И ехидная Зинаида Гиппиус частенько отмечала, что «Г. Андреев, московский беллетрист, несомненно, самое яркое дарование в созвездии „Большого Максима“», и даже в каком-то отношении она ставила Андреева как писателя «выше самого Горького». Само же «созвездие» «прогорьковских» литераторов она окрестила «подмаксимовиками», а опубликованный в феврале 1903 года в газете «Искра» известный шарж Н. И. Фидели и вовсе обессмертил придуманный ею образ. Стоящий на толстой ножке-шее крепкий гриб с головой Максима Горького прикрывал своей огромной черной шляпой растущие у его подножия «грибки»: Андреева, Скитальца и Бунина. Интересно, что Ивана Бунина карикатурист посчитал самым мелким из «грибков», и тот как-то неестественно и грустно выглядывал из-за толстой ножки «Большого Максима». Согласно Гиппиус, все прочие грибки: «Серафимовичи, Юшкевичи, Вересаевы, Чириковы…» — еще не выросли до заметных человеческому глазу размеров. Кстати, позже станет популярна еще одна — опубликованная в «Стрекозе» — карикатура Ре-Ми (Н. В. Ремизова), на которой силуэт Горького отбрасывает — как тень — силуэт Леонида Андреева со сложенными в молитве ладонями.

    «созвездия Большого Максима» Гиппиус определять не считала нужным и утверждала, что единственно важен для этой группы лишь круг идей, который вызывает тот общественный резонанс, который получают «Большой Максим» и его «грибки» от пропаганды этих идей. Как же случилось, что такой индивидуалист, как Леонид Андреев, пусть на время, но все-таки стал первым в ряду «подмаксимовиков»? Этот интересный вопрос нередко вставал и перед самим Андреевым. «Это верно, что под твоим знаменем я работаю, — писал он другу в одном из „исповедальных посланий“. — Оно и просто: ты для меня дух свободы, а этому святому духу я так или иначе хочу служить»[207]. Честная служба «под знаменами свободы» — что ж, такая формулировка удовлетворила бы и самого Антона Крайнего и вот почему. Под «горьковской свободой» Гиппиус понимала свободу от всех прежних символических ценностей, и главное — от христианских. В произведениях горьковской «плеяды» она вычитывала поругание всех прежних ценностей: религии, любви, общепринятой морали, соседствующее с проповедью «общественного прогресса», созданного руками «гордого человека». Мир, созданный по такой схеме, казался ей «миром зверя», то есть человека, лишенного всех качеств, кроме агрессивного животного начала. Но был ли такой подход «ко всему сущему» органичен для Андреева-писателя?

    «раннего Андреева» прежний мир нес еще остатки теплоты, исходившей от символов прошлого: прозрачное небо, полный таинственности ночной сад, коньки, замерзшая река, восковая фигурка ангела, материнская ласка, отцовская любовь, да мало ли еще теплоты хранила его память… Но, другой, рождающийся в его рассказах «новый человек» уже отказывался от всяких компромиссов с уютным мирком, его интересовали «вечность и бесконечность», те «пограничные ситуации», где на свои яростные вопросы к прежним пророкам его герои бескомпромиссно требовали ясных ответов и не получали их. Так, Андреев безоговорочно принял Горького в его отрицании прошлых символов и праве человека на подобное отрицание, однако созидающий пафос Буревестника оказался ему бесконечно чужд. Но оба заметили это не сразу.

    Как ни странно, многие современники прочли новую повесть Андреева «Жизнь Василия Фивейского» как антирелигиозное произведение, текст этот приветствовала даже марксистская критика. Вероятно, поэтому напечатанную впервые в первом сборнике «Знания» 1904 года повесть охотно публиковали в советских изданиях. На самом же деле эта история человека, «над всей жизнью которого тяготел суровый и загадочный рок», гораздо более уважительно относится к существованию и личности Всевышнего, чем, допустим, запрещенный в советское время «Дневник Сатаны». На библейские параллели есть указания прямо в тексте, а серьезность и даже неистовство, с которыми представляет автор богоискательство отца Василия, по-моему, должны вызвать у читателя глубокое уважение к такого рода исканиям да и вообще — к личности отца Фивейского. Подобно богобоязненному и богатому Иову, которого Господь отдал на испытания к Сатане, деревенский священник отец Василий последовательно лишается всего, что любил. Ярким солнечным днем тонет «черненький и тихонький» сынок Василия — Василий, от горя — тихо и страшно спивается красавица-жена — попадья Настасья, зачатый в горе, рождается безумным уродом их Василий-второй: это — полуребенок-полузверь. Горит дом, и в том огне погибает любимая жена; отправив дочь на воспитание в город, Фивейский ухаживает за уродом, читая ему Евангелие, и едва ли не каждый день истово служит в деревенской церкви. Внешняя фабула все увеличивающихся бедствий монтируется Андреевым с плотной и вязкой внутренней жизнью Фивейского: он впадает в неверие, а после открывает для себя любовь к ближнему, хочет бороться против судьбы, но вскоре познает истину в смирении. И далее является восторг перед верой, он готовит себя к избранничеству и обретает пугающие всех прочих «бездонно-глубокие глаза, черные и страшные, как вода болота». И всякий, поймавший взгляд отца Василия, чувствует, что «…чья-то грозная воля выходила оттуда, как заостренный меч». И, наконец, абсолютно убежденный в данном ему Богом могуществе, прямо в церкви он произносит над гробом погибшего накануне крестьянина: «Тебе говорю, встань!» Ужас охватывает всех, бывших в тот момент в церкви: «Было смятение, и шум, и вопли, и крики смертельного испуга. В паническом страхе люди бросились к дверям и превратились в стадо: они цеплялись друг за друга, угрожали оскаленными зубами, душили и рычали. И выливались в дверь так медленно, как вода из опрокинутой бутылки».

    — еще на земле отметил страдальца — вернул ему богатство, семью и славу. Не таков андреевский отец Василий: после несостоявшегося воскресения священник гневно вопрошает Бога: «Так зачем же я верил? Так зачем же ты дал мне любовь к людям и жалость — чтобы посмеяться надо мною? Так зачем же всю жизнь мою ты держал меня в плену, в рабстве, в оковах? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха! Все одним тобою, все для тебя. Один ты!» Василий просит и даже требует у Бога чуда воскрешения, и так и не дождавшись ответа, «с диким ревом он бежит к дверям». Гибель отца Василия происходит в апокалипсических обстоятельствах: «Небо охвачено огнем. В нем клубятся и дико мечутся разорванные тучи и всею гигантскою массою своею падают на потрясенную землю». Последний образ — бездыханный Василий Фивейский, который и мертвый «…в своей позе сохранил… стремительность бега; бледные мертвые руки тянулись вперед… как будто и мертвый продолжал он бежать». Образ этот едва ли ставит точку в диалоге доброго христианина и отъявленного атеиста, утверждая победу последнего. Финал рассказа вполне возможно прочесть и наоборот: «бегущий мертвец» непременно отыщет истину в другом измерении.

    Изысканный сюжет «…Фивейского», как и образ отца Василия, вне сомнения, привлекали и читателя, и критику, но было в этой прозе растворено нечто такое, что не связывалось с «идеями»: ощущение постоянной тревоги, рвущейся из другого, параллельного мира, который вдруг обнаруживает свое существование и прячется, застигнутый врасплох человеком: «Дверь хлопает, впуская звуки. Они жмутся у дверей, — но там нет никого. Светло и пусто. Один за другим они крадутся… по полу, по потолку, по стенам… шепчутся, смеются и начинают играть. Все веселее, все резвее. Они гоняются, прыгают и падают; что-то делают в соседней темной комнате, дерутся и плачут. Нет никого. Светло и пусто. Нет никого». Но чаще, тот — иной мир — проявляет себя в молчании, и люди — как дети — пытаются убежать от него, — они шумят, смеются, играют в карты, — чтобы не чуять, не слышать, спастись.

    То есть, как будто решая все вопросы «на земле» и сюжетом утверждая отсутствие другого мира, автор — одновременно — давал нам ясное ощущение, что тот, иной, сеющий тревогу потусторонний мир — есть. А это уже был очевидный крен в сторону символизма. «Большой Максим», как, впрочем, и символисты, постарался ничего не заметить. Заметил и оценил — Александр Блок. Позже он признался, что именно после «Жизни Василия Фивейского» с Леонидом Андреевым установилась у него внутренняя связь: «После чтения Фивейского у меня появилось чувство, что везде неблагополучно, что катастрофа близка»[208]— бессознательно Андреев выстраивал свою громкую славу по всем правилам современных пиар-технологий, после скандальных «Бездны», «Мысли», «В тумане» — «Василий Фивейский» утвердил его статус как серьезного писателя — в повести не было ни одного «скользкого» момента, который мог бы позволить рецензентам упрекнуть Андреева в «бульварщине», не было и физиологических, медицинских подробностей, по всем своим свойствам этот строгий текст принадлежал мейнстриму «большой русской литературы».

    «Жизни…» и еще одна пронзительная тема — любовь. В середине бедствий между отцом Василием и его женой родилась не плотская, а воистину христианская любовь: «…в его голосе, когда он говорил с попадьею, в его взгляде, обращенном на нее, была тихая нежность, которую одна только она могла уловить своим измученным сердцем». Незримые нити связывали Фивейского с попадьей, и где бы он ни был — чувствовал ее рядом: «Они мало говорили между собой, и просты и обыкновенны были скупые речи; они редко бывали вместе, разрозненные жизнью, — но полным страдания сердцем они непрестанно искали друг друга; и никто из людей, ни сама жестокая судьба не могла, казалось, догадаться, с какой безнадежной тоскою и нежностью любят они». Однако «жестокая судьба» догадалась — и отняла у попа и эту любовь. Зимой 1902/03 года та самая, крепкая и не слишком заметная для окружающих любовь все больше связывала Леонида и Шурочку, жена присутствует в письмах Андреева Горькому, ее здоровье теперь волнует Леонида Николаевича не меньше своего собственного.

    Тот самый брак, о котором Розанов говорил, что он как сумка «защелкнулась» или «не защелкнулась», — раскрывал для них обоих все новые и новые грани «общего счастья»: 25 декабря 1902 года на свет появился младенец: «…ростом он был чрезвычайно мал, весил семь с половиной фунтов и лицо имел красное с очень большим распухшим носом». Роды принимала старшая сестра Шурочки — уже знакомая нам Елизавета Доброва. По современным стандартам будущий Вадим Леонидович Андреев имел абсолютно нормальный вес — 3 килограмма 400 граммов, а послеродовая краснота — обычное состояние всех новорожденных, однако в ставшем впоследствии семейной реликвией «Дневнике Димискина» Андреев отметил, что «первоначальный вид Димискина был неказист». Димискин — а также Дим Дим, Диди, Димок и Вадечка — семейные прозвища, которые немедленно получил первенец, официально названный Вадимом. «Первые недели существования Димискина омрачались неудачами: мать его была больна, молока было мало, и он голодал. Кричал, однако, мало и так упорно спал, что крайне мнительный родитель его часто выражал недоумение и даже страх»[209]. «Крайне мнительный родитель» просил своего друга — воинствующего атеиста Максимушку — стать крестным отцом младенца. «Шура очень ухватилась за мысль, что ты будешь крестить мальчишку. Для этого тебе приезжать не потребуется, — писал он Горькому в Нижний, — а тебя запишут где-то в книгу»[210]. Крестной матерью Вадима стала мать Шурочки — Ефросинья Варфоломеевна.

    «Дневник Димискина» вели оба родителя, этот документ всю жизнь хранил его герой — Вадим Андреев, хранил как семейную реликвию и свидетельство подлинного счастья, в атмосфере которого рос и развивался малыш. Раннего счастья, о котором у Вадима сохранились лишь смутные воспоминания, как и о своей матери — Александре Велигорской. «Он очень нежен и чувствителен, с большим воображением и интеллектуальностью. Странное чувство бывает при взгляде на него иногда: как будто кто-то старый, старый вошел на время в ребенка, стал ребенком и понимает комичность и странность своего положения — так хитро, умно и старо улыбается он»[211], — наблюдала Шурочка за Вадимом. Улыбка старичка, набегающая порой на безмятежное чело младенца, — несомненно — тень будущего, где ко всем бедствиям, которые предстоит пережить ровесникам XX века, прибавятся и раннее сиротство, и мучительная любовь к отцу, ненависть к мачехе, трудное становление собственного поэтического голоса. Но, вероятно, та огромная порция любви, которую получил Димискин в первые четыре года своего существования, создала этому человеку «запас прочности», этот ресурс и помог ему в годы юношеских скитаний в Грузии и Турции: бессмысленных, но весьма опасных попыток «спасти Россию» на исходе Гражданской войны. Этот запас помог ему и в зрелые годы — в борьбе против оккупации Франции, в нищете эмиграции, в его — всегда рискованных — порывах любви к родине и в скитаниях по Европе в поисках себя.

    И ветер трагедий
    И тьмы набегал,
    И клекот орлиный,
    Орлиный глагол
    Как солнце, расцвел…[212]

    которой составляли давние коллеги его отца. Вадим написал о своей жизни и о своих скитаниях две интереснейшие книги: «Детство» и «История одного путешествия»…

    Димискину было только два года, когда он выучил слово «отец». Мальчик самостоятельно заменил им детское слово «папа». Это слово «отец» по ходу жизни теряло для него прежние значения, приобретало новые смыслы, но никогда их так и не утратило. Напротив, — это слово оказалось одним из определяющих для всей его жизни. Любопытно, что Андреев — так же, как сделал когда-то своего первенца Николай Иванович — его отец, — тщательно подготовил для сына удобную среду обитания — осенью 1903 года Андреевы переехали в новую большую и светлую квартиру, где была и маленькая детская комнатка. Свои первые шаги Димискин сделал в тихом переулочке между Большой и Малой Грузинскими улицами в самом центре Москвы, где в уютном особнячке с садиком нанималась теперь барская — в семь комнат квартира. Как вспоминал Аркадий Алексеевский, «обслуживало квартиру уже четыре прислуги, в том числе и лакей, который вместе с горничной подавал к столу»[213].

    — в доме Андреева, по свидетельству многих, бывали практически все московские писатели, и Андреев по чисто московской привычке очень скоро со многими перешел на «ты» — отнюдь не вносили успокоенность в мятежную душу нашего героя. Чем более комфортным было его существование, тем более тревожными — образы, всплывающие во время «ночных бдений» — в удушливой — от сигаретного дыма — атмосфере кабинета, под воздействием десятка стаканов черного — крепчайшего — чая. Еще не знакомый с Андреевым Блок, читая «Жизнь Фивейского» и «Красный смех», чутко почувствовал «хаос», который носил Андреев у себя в душе. О «странной тревоге», «мучительном беспокойстве» вспоминал и знавший Андреева в ту пору писатель-символист Георгий Чулков. «Какой-то бунт», «несогласие со всем» отмечал у друга даже «милый Максимушка»: «Я тебя люблю, потому что ты — анархист, ты — талантливый анархист, ты никогда не выродишься в мещанина»[214]. Природу этого «душевного бунтарства» едва ли понимал тогда сам Андреев, подчас ему казалось, что причина его внутреннего неблагополучия — социальная атмосфера 1903–1905 годов, когда по поэтическому предощущению Блока «раскинулась необозримо уже кровавая заря, грозя Артуром и Цусимой, грозя девятым января».

    Война вспыхнула в январе 1904 года и, вспыхнув — бесконечно далеко от Москвы — где-то «на сопках Маньчжурии», вспыхнув — по инициативе Японии — за глобальные влияния на Дальнем Востоке (интересы Российской империи и Страны восходящего солнца столкнулись в Корее и Маньчжурии), как будто и вовсе не задевала мира, в котором жил и трудился Леонид Андреев. Русско-японская война, однако, немедленно вошла и в быт, и в разговоры московской писательской братии. «…говорили мы о безумии начатой войны, о чудовищных наших неурядицах, о бездарности наместника на Дальнем Востоке, адмирала Алексеева»[215]— вспоминал вскоре мобилизованный на эту войну Вересаев. В витринах московских лавочек появились агитационные лубки, где ладный русский богатырь, ухмыляясь, нанизывал на огромную пику с десяток визжащих японцев. Осада и сдача Порт-Артура — незамерзающего порта на Желтом море, который Россия аннексировала у Китая в 1897 году, чтобы разместить там военно-морскую базу, отчаянное сопротивление русских моряков, многотысячные потери, позорные поражения при Мукдене и в Цусимском сражении обнажили полную несостоятельность российских амбиций. Впору было менять вектор агитации и размещать плакаты, где бравый японец одним каблуком давит и топит в луже десяток российских кораблей… Очевидные поражения и чудовищные потери в этой странной войне с далеко не очевидными целями вызывали у русской интеллигенции единственную реакцию: «это безумие».

    «…безумие и ужас. Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге — шли десять часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами» — знаменитый андреевский «Красный смех» был написан всего за десять дней, но вынашивался многие месяцы. Весной 1904 года семья уехала в Крым, под Ялтой у Никитского сада, в местечке, очевидно понравившемся Леониду и Шурочке во время их свадебного путешествия, они поселились на даче «Монтедоро», чтобы, как писал Андреев Вересаеву, вдыхать «горьковато-душистый запах можжевельника, которым здесь топят печи. Потом — соленый, глубокий, влажный, широкий запах моря, а за ним тьма-тьмущая приватных запахов, как то: сосны, пыли всевозможных цветов»[216]. Здесь, на берегу спокойного моря, среди кипарисов и расцветающих магнолий, вдали от торпедных атак и тонущих миноносцев, Андреев перебрал в голове множество сюжетов, но ни один из них «не ложился на бумагу». За несколько месяцев, совершая прогулки к морю или взбираясь на мыс Мартьян, он начал и бросил историю взлета и падения царя Навуходоносора, рассказ «Бунт на корабле», повесть «Чудо» — сюжет о взорвавшем чудотворную икону анархисте — черновик будущей пьесы «Савва», раздумывал он и над другими библейскими сюжетами, но… в конце концов вынужден был признать, что «для меня лето пропало… <…> Первая осень, когда я ничего не пишу, и хуже того — ничего в мыслях не приготовил для работы, ибо не мог думать. Боюсь, как бы не пропала зима от этого. Неврастения — только усилилась»[217].

    Еще в середине лета, переживая смерть Чехова и «переваривая» вести с Дальнего Востока, Андреев лицом к лицу столкнулся с чужой частной бедой, «…нынче вечером возле нашей дачи взрывом ранило двух турок, одного, кажется, смертельно, вырвало глаз, — писал он в начале августа 1904 года Горькому. — Эти турки все лето работают у нас, очень милые ребята, смелые, деликатные, держатся с достоинством. И эти двое забивали бурку, когда от искры произошел взрыв. И я видел, как несли одного из них, весь он, как тряпка, лицо — сплошная кровь, и он улыбался странной улыбкой, так как он был без памяти. Должно быть, мускулы как-нибудь сократились, и получилась эта скверная, красная улыбка»[218]. Кровавая улыбка, мелькнувшая на лице мертвого рабочего. Неудача русской эскадры в Желтом море. (Не удалось прорваться во Владивосток.) Поражение при Ляояне. Девятнадцать тысяч убитых, десятки тысяч искалеченных. «И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди, молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя, качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а странные и страшные шары».

    «Красный смех» — мучительно найденный ответ Андреева на вызов времени, этот огромный рассказ, исследующий, по его собственному признанию, «психологию настоящей войны», был задуман еще в Крыму, но осенью, уже в Москве, автор долгое время не решается сесть за стол, он «занимается мелочами», он общается с вернувшимся с фронта офицером — братом Филиппа Александровича Михаилом Добровым, он переносит сроки сдачи рассказа, но уже конкретно и часто упоминает о нем в письмах — первоначально он хотел назвать его «Война»… И лишь в конце октября Андрееву удается ухватить целое: «Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный смех. Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется по всей земле, этот красный смех!»

    Девять разрозненных отрывков — давали читателю девять будничных картин войны, не конкретной — Русско-японской — войны вообще, всякой войны, где есть свои и есть неприятель, где руки воина от «насохшей крови… оделись точно в черные перчатки», где есть «равнодушные, спокойные, вялые трупы», где раненые копошатся и ползают, «как сонные раки, выпущенные из корзины…». Картины, увиденные глазами офицера действующей армии, которому «нашей гранатой, пущенной из нашей пушки нашим солдатом, оторвало… ноги» и который вернулся в родной город к родным людям — сыну, матери, брату, жене. И далее — спасшийся от «красного смеха» безногий калека — «весь трясущийся, с разбитою душой, в своем безумном экстазе творчества… с необыкновенною быстротой он водил сухим пером по бумаге, отбрасывая листки один за другим, и все писал, писал». Смертельная рана войны — по своему свойству оказалась душевной раной: лишившись разума, в слепом экстазе безумного порыва к сочинительству герой лишается и жизни, последние девять отрывков написаны братом офицера — мирным обывателем, никогда не ступавшим на поле войны. Однако и он оказывается «заражен» этим безумием: оставшись один в огромном особняке, этот человек счастлив оттого, что «война безраздельно владеет» им, что война «стоит, как непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не дает мне ответа и не исчерпывает того холодного, постоянного отупелого ужаса, который владеет мною». Брат умершего начинает «слышать» войну, и здесь Андреев оставляет пространство для воображения читателя, не оставляя ясности — кому из братьев — мертвому или еще живому — принадлежат новые картины войны: «Точно с мозга моего сняли костяную покрышку, и, беззащитный, обнаженный, он покорно и жадно впитывает в себя все ужасы этих кровавых и безумных дней». Собственно и источник повествования в первой части остается неясен — дневник ли это офицера, обрывки его рассказа брату или же созданные в безумном экстазе воспоминания… Андреев говорил, будто весь дневник целиком сочинен братом офицера, но для читателя это в конце концов оказывается несущественным, ибо грань между жизнью и смертью, реальностью и фантастикой постепенно размывается, и в последней — фантастической сцене оба брата — живой и мертвый — видят, как «от самой стены дома до карниза начиналось ровное огненно-красное небо, без туч, без звезд, без солнца… А внизу под ним лежало такое же ровное темно-красное поле, и было покрыто оно трупами». Трупы все прибывают: «очевидно, их выбрасывает земля». Наконец, трупы появляются в комнате, занимая все больше и больше пространства: «голыми ногами они уже касались нас и лежали плотно рукою к руке». Спастись? Но спасения нет: «За окном в багровом и неподвижном свете стоял сам Красный смех».

    «Красного смеха», он немедленно прочел ее жене. «Она потупила голову, собралась с духом и сказала: — Нет, это не так! Он сел писать все сызнова. Написал. Была поздняя ночь. Александра Михайловна была в то время беременна. Усталая за день, она заснула на кушетке в соседней с кабинетом комнате, взяв слово с Леонида Николаевича, что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала: — Ленечка! Все-таки это не так. Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все-таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, Александра Михайловна просияла и радостно сказала: — Теперь так! И он почувствовал, что теперь действительно так»[219].

    Этот откровенно экспрессионистский текст, напоминающий современному читателю не только «Ужасы войны» Гойи, которыми Андреев непременно хотел оформить рассказ, но и графику Бекмана и Дикса, да и фантастические кадры из многочисленных «Мертвецов» Джорджа Ромеро, — в начале века оказал на публику эффект разорвавшейся бомбы. Опубликованный в третьем сборнике издательства «Знание» (22 января 1905 года книжка сборника поступила в продажу) — рассказ немедленно оказался в центре внимания буквально всех общественных и эстетических «лагерей». Прогрессивный журнал «Образование» полагал, что «огненному слову Андреева против войны суждено влить в общественное сознание ряд благотворных идей в противовес вакханалии крови, зверства и одичания». Проникновение в сознание современного человека, «бессильного выдержать и вынести войну, вместить ее не могущего»[220]— ставил в заслугу Андрееву и «Красному смеху» символист Вяч. Иванов. Более того, в последующие месяцы возникало множество картин войны, созданных под влиянием «Красного смеха», а сумасшествие героя, вернувшегося с фронта, вскоре стало общепринятым сюжетным ходом для беллетристики тех лет.

    «Красного смеха», смутили они и Льва Толстого, которому Андреев послал свой рассказ еще в ноябре 1904 года. Впрочем, Толстой, в отличие от «друга Максимыча», вероятно понял, что править андреевский текст бессмысленно, поскольку перед ним — хотя и чуждое его творческому методу и убеждениям, но все же — цельное произведение, Горький же просил и даже умолял Андреева существенно доработать текст. «Алексеич» советовал выкинуть последний эпизод «с нашествием трупов», настаивая на том, что «рассказ чрезвычайно важный и своевременный, сильный», но чересчур болезненный и пессимистичный, он просил Андреева немного «оздоровить его». Мешал Горькому и пробивающийся сквозь факты сюжета авторский голос: «факты страшнее и значительнее твоего отношения к ним в данном случае». Всегда чуткий к его замечаниям Леонид на этот раз оказался «насквозь не согласен». «Оздоровить, — писал он, — значит уничтожить рассказ», «мое отношение к фактам войны — тоже факт». Финал, возможно, и плох, но пусть будет таким, какой есть. Парадокс, но как читатель и критик Андреев готов был согласиться со всеми доводами Горького, и более того — будучи в восторге от «Красного смеха» в ноябре, уже через месяц он полагал, что замысел рассказа прекрасен, а исполнение «кургузое». Однако как писатель он категорически отказывался внести какое-либо, даже самое не существенное исправление, по какой-то неведомой Леониду Николаевичу причине его художническое «я» свирепо охраняло этот текст от любых посягательств[221].

    Смущала «болезненность» этой прозы не одного Горького. Даже такой проницательный ум, как Дмитрий Мережковский[222]— и тот упрекал Андреева в чрезмерности: «Художник может созерцать уродство, но не может хотеть уродства; может быть в хаосе, но не может быть хаосом. Художественное творчество Андреева мне кажется сомнительным не потому, что он изображает уродство, ужас, хаос, — напротив, подобные изображения требуют высшего художественного творчества, — а потому, что, созерцая уродство, он соглашается на уродство, созерцая хаос, становится хаосом».

    «чистая сущность» человеческой и пространственной материи, по самому строению формы — «рваной» композиции, незаконченности отрывков, повторам, зыбкости источника повествования, болезненной, гротескной преувеличенности событий, а главное — по тому, что за этими картинами и событиями ощущался крайне эмоциональный авторский — даже не голос, а крик — этот текст является одним из наитипичнейших и наиболее выразительных произведений русского литературного экспрессионизма. Но как мы знаем, собственно экспрессионизма как эстетического течения в 1904 году не существовало не только в русском, но и в европейском искусстве. Сам термин будет введен в эстетический обиход лишь в 1910–1911 годах, а собственно течение начнет утверждаться в европейском искусстве во втором десятилетии XX века. Теперь же русская словесность делилась, по меткому замечанию Зинаиды Гиппиус, на «два мешка»: «декадентов» и «общественников». Леониду Андрееву, каким он уже сформировался к 1905 году, оба эти «базовых качества» присущи не были. Андреев был — «общественное животное», и социальное чувство было развито у него чрезвычайно сильно. В одиночестве, в изоляции от мира, он мгновенно впадал в депрессию, и напротив — чувствовал себя комфортно под чьими-нибудь «знаменами». Более того, в честолюбии своем он хотел, страстно желал быть на переднем плане общественной жизни. Вера в Бога, отвергнутая еще в отрочестве, по мере погружения в ужасы существования человека в выстроенном Создателем мире — все с большей решимостью отрицалась. И — как беллетриста — нашего героя тянуло конечно же к «общественникам» или — по типологии Гиппиус — во «второй мешок». Но как писатель-экспрессионист, творческий метод которого уже сформировался в те годы, он просто не мог уложить себя в схемы, бывшие «в ходу» у писателей «горьковской плеяды». Наш герой и сам чувствовал, что «мешка» — где бы он мог встретить родственных для себя писателей-коллег, еще не «пошили» и что как художник он — «преждевременный человек». Позже он это замечательно сформулировал сам: «Над ржаво-зеленым болотом, где вся жизнь в тине, бурчанье и лопающихся пузырьках, вдруг поднялась на тонкой звериной шее чья-то очень странная голова, очень бледная, очень странная, с очень нехорошими глазами. И все ахнули: „Вот он пришел!“ И многие перекрестились от страху»[223].

    Но и тогда — в 1904-м писатель как будто уже почувствовал свою «преждевременность». «Разум, который не хочет, не может помириться с войною и гибнет как часовой на своем посту, — разум будущего, а не настоящего», — справедливо и даже провидчески писал Андреев Горькому. «Война — невзгода это настоящее, война — безумие, это завтрашнее»[224]— «Крике» Мунка, «Мамаше Кураж» Бертольда Брехта, «Гернике» Пикассо.

    169. Детство. С. 156–158.

    174. Цит. по: Дневник. С. 248, 250.

    175. Там же. С. 159.

    177. Там же. С. 140.

    178. Дневник. С. 25.

    –28.

    «Жизнь…». С. 103.

    –238.

    183. Вересаев.

    187. Дневник. С. 221.

    189. Переписка. С. 137.

    190. Цит. по: «Жизнь…». С. 104.

    –141.

    193. См.: Телешов.

    195. Вересаев.

    196. Зайцев Б. К. Голубая звезда: Повести и рассказы. Из воспоминаний. М.: Московский рабочий, 1989.

    199. Антон Крайний.

    «Жизнь…». С. 109.

    201. Переписка. С. 147.

    203. Там же. С. 173.

    206.

    208. Блок А. А. Памяти Леонида Андреева //

    209. Цит. по: «Жизнь…». С. 122.

    211. Цит. по: Материалы и исследования. С. 170–171.

    «Прометей».

    «Жизнь…». С. 126.

    214. Переписка. С. 150.

    215. Вересаев.

    217. Цит. по: Вересаев.

    221. См.: Переписка. С. 243–246.

    224. Переписка. С. 242.

    Раздел сайта: