• Приглашаем посетить наш сайт
    Культурология (cult-lib.ru)
  • Скороход Н. С.: Леонид Андреев
    Глава шестая. 1905–1906: Драматург, заключенный, эмигрант

    Глава шестая

    1905–1906: ДРАМАТУРГ, ЗАКЛЮЧЕННЫЙ, ЭМИГРАНТ

    «Поэт в России — больше, чем поэт» — Андреев и первая русская революция. Арест и Таганская тюрьма. «Савва» и «К звездам» — начало карьеры драматурга. Смерть в текстах и в собственном доме. «Елеазар». Бегство на Запад. Рождение Даниила. Болезнь и смерть Шурочки. Судьба писателя-мистика Даниила Андреева.

    «Что-то странное произошло с крепкими узами, соединявшими короля и народ, и они стали распадаться, беззвучно, незаметно, таинственно, — как в теле, из которого ушла жизнь и над которым начали свою работу новые, где-то таившиеся силы», — писал наш герой в разгар событий 1905 года. Конечно же в сюжете рассказа «Так было» слышится лишь отдаленное эхо первой русской революции. В действительности крепких уз между «королем и народом», вопреки позднейшим утверждениям историков и писателей почвеннического толка, в России к 1905 году давно уж не было: обложенное налогами, скованное круговой порукой и обделенное землей — скрежетало зубами крестьянство, озлобленные по большей части свинскими условиями труда — рычали рабочие, отстраненное от участия в управлении государством ныло земство, позор японской войны заставил призадуматься даже военных и промышленников, а что уж говорить об интеллигенции! Внук царя-освободителя, называющий конституцию «бессмысленными мечтаниями», и так-то не был особенно популярным государем, внутренняя политика, которую с одобрения Николая Второго с 1902 по 1904 год проводил министр внутренних дел фон Плеве, сделала социальное положение в России взрывоопасным. «И случилось, что в обширном королевстве… произошла революция…»

    — писателя и гражданина, ее события изменили жизнь, скорректировали гражданскую позицию, но самое важное: революция открыла для Андреева-писателя новые возможности: обнаружилось вдруг, что разрушительный пафос масс и геройство рыцарей-одиночек стали новым «коньком» Леонида Николаевича, эти темы приносили автору огромный успех.

    Два обстоятельства: сам характер первой русской революции и горячая дружба с ее Буревестником — Максимом Горьким — определили место нашего героя среди баррикад. Именно в 1905 году Леонид Николаевич становится буквально тенью Горького: события андреевской жизни отражают — правда, в несколько уменьшенном масштабе — горьковские. Еще в 1904 году Леонид Николаевич совместно с другими московскими писателями подписывал гневные обращения к властям, протестуя против жесткого сценария разгона студенческих демонстраций. Накануне Кровавого воскресенья Горький, Гессен, Ник. Анненский и еще семь виднейших представителей российской интеллигенции просят Витте «не допускать крови» во время мирного шествия «рабочих к царю». Сразу после трагических событий 9 января практически все участники этой делегации были арестованы по подозрению «в руководстве противоправительственными организациями в делах свержения самодержавия». Максим Горький оказался в одиночной камере Трубецкого бастиона Петропавловской крепости. А спустя месяц, 9 февраля, в собственном доме был арестован и Андреев — за предоставление квартиры для заседаний ЦК РСДРП. «Люди уже потеряли власть над событиями, начали действовать стихии, и что даст революция, умноженная на весну, на холеру, на голод, — невозможно решить. А в итоге будет хорошо — это несомненно… Если еще в тюрьме увидите Алексея, поцелуйте его от меня»[225], — писал Андреев Пятницкому. Оба писателя были отпущены из заключения под залог. Семнадцать тысяч рублей за Горького выложила его новая жена — примадонна МХТ Мария Андреева, под денежное поручительство в десять тысяч рублей Андреев был отпущен из Таганской тюрьмы. Поручился за него Савва Морозов. Оба — Горький и «его тень» — в тот же год уехали: Алексеюшка был выслан в Ригу и далее — с бросившей ради него мхатовские подмостки Марией Федоровной — отбыл в Европу, потом — в США. Леонид — с Шурочкой и Диди — в Финляндию, потом — в Германию. Летом 1905 года Андреев «в тени» Горького принимает участие в благотворительных вечерах в пользу Петербургского комитета РСДРП и семей бастующих рабочих Путиловского завода. В мае 1906-го Леонид Николаевич уже в одиночестве выступает с пламенной речью на митинге в Гельсингфорсе, призывая к свержению самодержавия. Но и помимо Максимыча, ближний круг Леонида Николаевича составляли «люди баррикад»: беллетристы-«подмаксимовики» Скиталец и Чириков, писатель-марксист Вересаев и писатель-революционер Серафимович.

    и Андреева к революционным стихиям при схожести событийной различалась по жанровым признакам. Как будто исполненный эпической воли исполин отбрасывал странную — то колеблющуюся, бледную, то растягивающуюся на мили, то сжимающуюся в комок — тень. Чуткий к образным дефинициям Андреев сам сформулировал различие: Горький — Красное знамя революции, а я — ее Красный смех.

    Горький — под влиянием второй жены М. Ф. Андреевой — окончательно определил свою «политическую платформу» и вступил в ряды РСДРП(б). Теперь, из тренера «команды» так называемых «писателей-общественников», где Андреев, несомненно, выполнял в 1904–1905 годах роль «центрального нападающего», Алексей Максимович выдвинулся на роли политические: он уже знаком с Ульяновым-Лениным, уже живет и действует по заданию партии. Большевики вовсю используют литературную и драматургическую славу Горького, его магнетическую способность воздействовать на массы. В США тот отправился со специальной миссией, писатель и актриса собирали средства для партии большевиков.

    Но нашему герою революция, конечно, близка отнюдь не практической стороной, Андреев скорее погружен в «бессмысленные мечтания» о благородном подвиге одиночки, идущего на смерть ради чаяний народных масс. И если бы наш герой всерьез задумался о своих политических симпатиях — он выбрал бы отнюдь не зануд и демагогов большевиков, а романтических эсеров.

    В воспоминаниях руководителя Боевой организации Бориса Савинкова есть прелюбопытный эпизод: подготавливая теракт с целью убийства московского губернатора великого князя Сергея Александровича, Савинков как-то раз просто-напросто пришел к Андрееву в Грузины и, назвав свое имя, попросил автора «Красного смеха» о небольшой услуге: будущим убийцам необходим был человек, знающий расписание выездов московского губернатора и этот человек — князь Д. Шаховской — частенько заглядывал «на огонек» к писателю. Андреев, хотя и удивился столь необычной просьбе, через пару дней отрекомендовал Савинкова князю, внеся тем самым и свою лепту в террористический заговор. Трудно сказать, задумывался ли тогда Леонид Николаевич о личном участии в революционной борьбе или же просто с жадностью вдыхал «воздух времени». Ясно одно, события 1905-го втянули и его в воронку «практических дел»: 1905 год — своеобразный пик социального «бунтарства» Андреева.

    «Это было в начале 1905 года, — вспоминал Скиталец. — Наша „Среда“ в полном составе собралась у Телешова. Ожидали, что Андреев прочтет свой новый рассказ, но настроение было у всех повышенное, тревожное: всем хотелось говорить. Вдруг в комнату вбежал художник Первухин, непременный, давнишний член „Среды“. Он был бледен, казался крайне взволнованным.

    — Господа, — закричал он, — новость получена сейчас по телефону из Петербурга! Бойня перед царским дворцом! Масса крови!

    Все повскакали с мест, загремели стулья, послышались восклицания. Толпой окружили вестника.

    — Погодите, дайте отдышаться! — продолжал запыхавшийся Первухин. — Десять тысяч рабочих двинулись ко дворцу с иконами, с хоругвями, под предводительством какого-то священника Гапона. В них стреляли! Масса убитых и раненых! <…> Подробности еще неизвестны, телефон прерван!»[226]

    Поначалу революционная эйфория как будто меняет образ мыслей и срывает творческие планы. «События держат мысль в таком напряжении, что ничего нельзя делать: ни работать, ни отдыхать, ни сидеть дома, ни думать о чем-нибудь другом, помимо происходящего, — пишет Андреев в январе. — Так и мечешься весь день как угорелый»[227]. К концу января напряжение только нарастает. «Вы не поверите, ни одной мысли в голове не осталось, кроме революции, революции, революции. Вся жизнь сводится к ней, — даже бабы рожать перестали, вот до чего», — с каким-то детским восторгом сообщает наш герой Вересаеву. В начале 1905 года Андрееву, как и многим из его круга, казалось, что вот-вот одна-две баррикады «превратятся в тысячу баррикад. В России будет республика»[228]— пусть еще не совершенных и весьма традиционных по своей поэтике, но ярких и точно отражающих мировосприятие Андреева в те годы — пьесы: «Савва» и «К звездам».

    — опять-таки по просьбе неизвестного ему человека Иосифа Дубровинского — писатель «дал свою квартиру для собрания неизвестных ему людей»[229], как только «группа товарищей», входивших, как выяснилось, в ЦК РСДРП, собралась в одной из семи андреевских комнат в особняке Шустова, нагрянула полиция. Среди прочих, в заседании ЦК принимал участие давно разыскиваемый большевик-подпольщик Лев Карпов, именно он и привел за собой «хвост» к дому Шустова, спровоцировав обыск и все дальнейшие события.

    Итак, застукав у Андреева «девять лиц, пытавшихся при появлении полиции уничтожить разные рукописи и другие документы, бывшие с ними»[230], некий полицейский чин заявил о том, что в доме будет произведен обыск. Имеющий юридическое образование хозяин немедленно потребовал ордер или — как тогда говорили — «предписание на обыск», с этим, как водится, вышла заминка, однако — пока один из офицеров «поскакал за ордером» — руководящий «операцией» пристав перекрыл вход в особняк, действуя по принципу «всех впускать, никого не выпускать». Второй из «подмаксимовиков», писатель Скиталец по доброй традиции, заехав к Андрееву после бани выпить винца, стал участником вполне комедийной сценки: «…едва отворил дверь подъезда, как дворники захлопнули ее за мной, и я очутился в руках рослых полицейских, которые крепко схватили меня под руки, вырвав узелок с бельем. Я стал вырываться, но меня держали, как в железных тисках.

    — Да пустите же! — кричал я. — Что вы меня держите? В чем дело?

    — Успокойтесь, успокойтесь! — вежливо сказал мне подошедший околоточный надзиратель, бережно и с каким-то опасением принимая мой узелок. — Пожалуйте в квартиру, здесь производится обыск!»

    Длившийся до вечера обыск особенных результатов не дал, все нелегальные издания и бумаги, изъятые у «партийцев», с очевидностью не имели к Андрееву никакого отношения, и казалось, для самого писателя, присутствующих при вторжении Диди и Шурочки да пришедших в гости родственников и Скитальца всё закончится только испугом. Не тут-то было! «Наконец отправили куда-то, вероятно, в тюрьму, партийных людей, а затем понемногу стали выпускать из столовой остальных задержанных. К полночи столовая опустела: в ней остались только я и Андреев. Думали, что вся эта история кончилась, когда вошел жандармский ротмистр, заявивший, что мы оба арестованы и препровождаемся немедленно в тюрьму. Подивились, пожали плечами, развели руками, но, конечно, должны были подчиниться; оделись и вышли в сопровождении двух жандармов. У подъезда стояли два дрянных московских извозчика; на этих клячах нас тихо, не торопясь, как-то буднично, мирно и долго везли в Таганскую тюрьму»[231].

    Доказать причастность Андреева и Скитальца к ЦК РСДРП оказалось затруднительно, писателей так ни разу не вызвали на допрос, не предъявили никакого обвинения. «Вегетарианский» характер тюремного заключения отмечали оба арестованных: «Обращались с нами в тюрьме почтительно. Приходил начальник тюрьмы, как-то заискивал и обронил такую фразу: „Время тревожное, кто знает, может быть, скоро вы будете правительством!“ <…> Мы пользовались неслыханными привилегиями: нам из дому приносили самую лучшую провизию, тюремный повар, оказавшийся прекрасным мастером своего дела, готовил нам шикарные обеды. Имели какие нам угодно книги, чернила, бумагу, а на прогулку нас выпускали вместе», — вспоминал Скиталец. Хотя, вероятно, ностальгическая восторженность помешала автору донести события в точности: известно, что самого Андреева отнюдь не обольстили разносолы таганского повара, и Шурочка потратила немало сил, чтобы вызволить мужа из тюрьмы, добывая многочисленные бумаги, врачебные свидетельства, поручительства. Ее старания и залог, внесенный Морозовым, «сработали»: Андреев был отпущен 25 февраля. «А ведь я еще сидел в тюрьме как барин — там же были люди — и есть, которые сидят по-настоящему… и для которых Таганка не увеселительная поездка, как для меня, а настоящий „рак мозга“»[232], — писал он другу Максимычу, вернувшись домой после двадцати дней тюрьмы.

    «Рак мозга» поразит вскоре Николая Терновского — героя первой пьесы Леонида Андреева «К звездам». Именно в Таганской тюрьме в душу Андреева упало зерно, проросшее в его первых пьесах и далее, в рассказах-шедеврах «Тьма» и «О семи повешенных». В тюрьме писатель встретил лидера оппозиционного крыла партии социалистов-революционеров — эсера Владимира Мазурина, этот 25-летний студент в мае 1904 года за агитацию в Москве был осужден на семь лет тюрьмы, и — как напишет впоследствии Андреев в очерке «Памяти Владимира Мазурина» — «В Таганку он был переведен из Бутырской тюрьмы, где его с некоторыми товарищами подвергли зверскому избиению; у одного из избитых началась чахотка, а Мазурин вообще стал слабее здоровьем и уже не мог петь. А раньше пел». Зверское избиение в тюрьме стало поворотным пунктом и в судьбе Дмитрия Терновского — героя будущей пьесы «К звездам»: «В их камеры ворвались тюремщики и били их — по одному. Били руками, ногами, их топтали, уродовали лица. Долго, ужасно их били — тупые, холодные звери. Не пощадили они и твоего сына: когда я увидела его, его лицо было ужасно. Милое, прекрасное лицо, которое улыбалось всему миру! Разорвали ему рот, уста, которые никогда не произносили слова лжи; чуть не вырвали глаза — глаза, которые видели только прекрасное». У героя-революционера Терновского и эсера Мазурина вообще много общего, оба пользуются огромным авторитетом, обоих любят все, кого они встречают на своем пути: «Он пленителен, как юный бог, в нем какие-то чары, против которых нельзя устоять».

    Судьбы студента Мазурина и андреевского героя Терновского сложились трагически: амнистированный осенью 1905 года эсер сделался не только героем Красной Пресни, но и главарем банды, ограбившей весной следующего года Московское общество взаимного кредита. Считается, что это был один из самых удачных налетов в истории партии: грабителям удалось вынести 875 тысяч рублей. Полиция же выследила и арестовала зачинщика и главаря удачной экспроприации. Уже в начале осени Владимир Мазурин взошел на эшафот, построенный во дворе той же Таганской тюрьмы, где полтора года назад он прогуливался с известным беллетристом. Андреев с горьким — почти что горьковским — пафосом писал после казни Мазурина: «Бедная Россия! <…> Отнимают от тебя твоих лучших детей, в клочья рвут твое сердце. Кровавым восходит солнце твоей свободы, — но оно взойдет!» «Как садовник, жизнь срезает лучшие цветы», — скажет, узнав о судьбе сына, астроном Терновский.

    Но вот что интересно: революционера из пьесы «К звездам» Андреев не казнил, а лишь наградил безумием, своеобразный «рак мозга» «погасил» разум и прекрасную душу Дмитрия Терновского, оставив лишь оболочку: «Он будет долго жить. Он станет равнодушен, он будет много пить, есть, потолстеет, он проживет долго. Он будет счастлив». Вне сомнения, образы революционеров — Дмитрия и его соратника рабочего Трейча — выросли из реальных борцов с режимом, которых встречал Андреев в 1905 году, однако отнюдь не эти герои являются центром пьесы и определяют ее своеобразие. Дмитрий Терновский, хотя и заявлен среди действующих лиц, — ни разу не появится на сцене, он — как ни странно, герой внесценический. А вот его отец — Сергей Терновский, — уехавший за границу русский ученый, директор обсерватории, построенной на горе, у подножия которой — охваченный революцией город, — образ, вне сомнения, вымышленный, и образ этот еще задолго до начала революционных событий тревожил воображение Андреева.

    Уже в 1900 году, когда горьковское «Знание» выпустило перевод книги немецкого метеоролога и астронома Германа Клейна «Астрономические вечера», наш герой вдохновился противостоянием звездного неба и земной обыденности: в его воображении немедленно родился сюжет о том, как «…высоко на горе живет ученый, астроном, немолодой, которому до земли нет никакого дела. А внизу под горой происходит революция, которой нет никакого дела до неба. Из этого я что-то сделаю, не знаю — что, но напишу непременно»[233], — обещает он Телешову. Как ни странно, этот же сюжет вдохновил и Горького, и в 1903 году друзья вынашивали планы сочинять «Астронома» вместе, но кончилось тем, что оба в 1905 году создали собственные драмы: Горький — «Дети солнца», Андреев — «К звездам».

    «С рукописью под мышкой я таскался по Москве — и разными чернилами, в промежуток между 11 и 20 октября накатал 4-х актную драму», — сообщал Андреев в конце октября 1905-го Пятницкому, прося выписать под эту драму аванс, добавляя, впрочем, что пьесу «надо еще отделать»[234].

    Леонид Николаевич несколько раз переписывал эту первую пьесу, перенося действие из провинции России в некую европейскую страну, а по свидетельству мужа сестры Андреева Зинаиды инженера Виктора Павловича Тройнова, наш начинающий драматический автор как-то раз пересказал первый вариант драмы другу Алексеюшке, и маститый драматург, за плечами которого успех «Мещан» и «На дне», взялся «перекроить» ее сюжет, помогая другу Леониду, «еще не набившему руку в драматургическом ремесле»… Всё действие у Андреева было сосредоточено на горе — залах и комнатах обсерватории, куда из города приносили вести разные персонажи, тогда как герой-астроном так никогда и не покинул свою обитель. Конфликт между небом и землей был понятен писателю, поскольку нечто похожее назревало и в его душе. Буревестник же настоятельно рекомендовал послать «Николая на баррикады, рассорил семью и сотрудников Терновского… придумывал целые сцены столкновений между персонажами». Андреев был ошарашен: «Но, постой, как же получится? Ты моего Терновского подмастерьем сделаешь, а небесную богиню астрономию в лучшем случае — замоскворецкой гадалкой…»[235] Горький пригибал его к земле, Андреева же влекло в прямо противоположную сторону — в «лапы Космоса», в небо, полное звезд. И в окончательном варианте он проигнорировал почти все горьковские поправки. «Андреев написал пьесу „К звездам“. Очень плохо»[236], — сообщал Максимушка тому же Пятницкому в ноябре 1905 года. С мнением Горького согласилась на этот раз и его главный «враг во литературе» Зинаида Гиппиус: «…но самой слабой, уже не слабой, а прямо позорной, пошло-грубой до скверности, надо назвать драму этого писателя „К звездам“»[237]. Но так ли уж плоха была пьеса? Выразив свое частное мнение, Горький тем не менее не отменил публикацию пьесы в сборнике «Знания», более того, уже в ноябре 1905 года «Звездами» весьма заинтересовался один из столпов МХТ и любимейший режиссер Андреева — Владимир Иванович Немирович-Данченко.

    «Сегодня Немирович читал пиесу артистам и вот что пишет мне: „пиеса произвела громадное впечатление, сильное, тяжелое и радостное… Наши хорошо знают все написанное Вами и подтверждают, что это лучшее из всего…“ Последнее ерунда. И вообще пиеса — посредственная, скоро я напишу получше, но все же я очень доволен. Вот и я — в драматургах!»[238] — ликовал Андреев. МХТ действительно включил «К звездам» в репертуарный план, однако на титульном листе сохранившегося до наших дней машинописного экземпляра театра черным по белому выведено «К представлению признано неудобным. Спб., 3 января 1906 года». Цензура запретила ставить пьесу почти на всей территории Российской империи, причем вывод цензора звучал как панегирик начинающему создателю пьес: «Вся эта символическая драма, талантливо и с большим подъемом написанная, служит идеализации революции и ее деятелей, вследствие чего не может быть дозволенной к представлению». Однако сценическая судьба «К звездам» на этом не оборвалась, и мы не раз еще услышим о пьесе.

    «Познакомимся. Я как был, так и остался вне партий, — шутливо представлял он „себя в революции“ Вересаеву. — Люблю, однако, социал-демократов, как самую серьезную и крупную революционную силу. С большой симпатией отношусь к социал-революционерам. Побаиваюсь кадетов, ибо уже зрю в них грядущее начальство, не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Об остальных можно не говорить»[239]. Знаменитый портрет Леонида Николаевича, где тот — в красной рубахе — сидит, раскинув руки, на садовой скамейке в позе распятого Христа — безукоризненно красивый, мрачно-задумчивый, как всегда позирующий, словно в кустах — здесь и там — притаились толпы поклонников и хулителей, — этот репинский портрет как нельзя лучше передает нам фигуру Андреева в ту революционную эпоху: его влекла идея освобождения, он готов был отчасти и пострадать за нее, его вдохновляли люди революции и их бескорыстно пролитая кровь, но практика революции, ежедневная, часто весьма грязная работа, хитросплетения политических интриг, бытовые лишения раздражали нашего героя, и Андреев быстро устал от охваченной волнениями Москвы. Отдав бунту и бунтарям множество времени, сил и творческой энергии, к лету 1905 года Леонид Николаевич несколько выдохся и взял «тайм-аут».

    Однако эта «передышка» в большей степени коснулась Андреева-человека, Андреев-писатель — только подбирался к теме «русского бунта», отнюдь не исчерпал он и своего героя — «русского бунтаря». Тот творческий заряд, что получил писатель в 1905 году, будет питать энергией андреевское перо на протяжении многих лет: он создаст «Савву», «Губернатора», «Из рассказа, который никогда не будет окончен», он напишет «Тьму» и великие «…Семь повешенных» и, наконец, один из двух андреевских романов — «Сашка Жегулев» — целиком будет посвящен странной метаморфозе: вселению в провинциального интеллигентного мальчика духа бунтаря и разбойника.

    с местом, которое вскоре станет для него второй родиной. Эти модные курортные места с экзотически-притягательными названиями: Райвола, Ваммельсуу, Териоки, Куоккала, Оллила, Келломяки — теперь известны каждому петербуржцу, как Ушково, Серово, Черная речка, Зеленогорск, Репино, Комарово и т. д. Край этот, после зимней войны 1939–1940 годов отошедший к СССР, несмотря на все усилия моих соотечественников и по сей день хранит былое очарование: белый песок, едкий запах Северного моря и хвои, краснеющий тут и там дикий шиповник и какой-то вольный, веселый ветер, продувающий побережье насквозь даже в самые жаркие дни. Можно только представить, что почувствовал Андреев, впервые взобравшись на холм и увидев раскинувшийся у его ног суровый простор… На время Леонид Николаевич даже перестал писать. «День у него… проходит незаметно: он фотографирует, ездит на велосипеде, катается на лодке, стреляет из монтекристо (купил в Выборге) и сооружает воздушного змея для своего сына; ему часто приходится ездить в Куоккалу, чтобы позировать Репину, однако портрет не нравится им обоим»[240], — вспоминал андреевский быт один из посетивших его в Ваммельсуу гостей.

    Судьба как будто выдала последний легкомысленный отпуск Леониду, Шурочке и Диди, всего через два года, уже вдовцом, писатель купит в этом месте участок земли — немного выше по Черной речке и признается, что купил, потому что отсюда он может видеть крышу дома, «где он когда-то был так счастлив». Этот дом за 350 рублей Андреевы наняли на лето 1905 года у петербургского адвоката Лыжина, а недалеко, в Куоккале, поселились Горький с Марией Федоровной, оба друга позировали: Андреев — Илье Репину, работающему в своем домике, известном теперь каждому как усадьба «Пенаты», Горький — одному из репинских учеников. Пребывание модных писателей на модном петербургском курорте произвело фурор среди столичной публики, известный фотограф Карл Булла не мог не запечатлеть этот факт: 27 мая в мастерской Репина состоялась известная фотосессия, где Горький, Андреев и их жены выступали в роли моделей. А очень скоро эти снимки, размноженные на открытках, бойко продавались по всей России.

    Отношения Горького и Андреева — теперь почти что братские, их ежедневные встречи, совместные прогулки, обеды и выступления на концертах омрачены лишь мнительностью Леонида Николаевича, отчаянно ревнующего друга к бесчисленным знакомым и разнообразным занятиям, совершенно никчемным с точки зрения Андреева. О «странном характере наших с тобою отношений за последнее время — в Финляндии», — пишет он другу, буквально вынуждая Горького клясться ему в верности и любви, «…сумма моих отношений к тебе есть нечто очень твердое и определенное, эта сумма не изменяется ни количественно, ни качественно, она лишь перемещается внутрь моего „я“ — понятно? — с грубоватой нежностью отвечает Максимушка. — Живя жизнью более разнообразной, чем ты, я постоянно и без устали занят поглощением „впечатлений бытия“…» Занятость Горького конкретной работой на конкретную партию также раздражала Леонида. И здесь другу приходится оправдываться перед «дорогим Леонидом»: «Я социал-демократ, потому что я — революционер, а социал-демократическое учение — суть наиболее революционное. Ты — скажешь — „казарма“! Мой друг — во всякой философии — важна часть критическая, часть же положительная — даже не всегда интересна, не только что важна»[241].

    Еще во время размолвки 1903 года друг Максим окрестил друга Леонида анархистом; и склонный к длительной и глубокой рефлексии Андреев тщательно — так и эдак — примерял на себя этот политический «тренд», но, как всегда, почувствовал узость и в конце концов отдал «анархизм» одному из своих героев.

    «Савва», второе — латинское название Ignis Sanat («Огонь исцеляет») — трудно отнести к буквальному отражению 1905 года, принципиально тут не время, а место действия: дело происходит в российской глубинке — в монастырском посаде. Сын трактирщика 24-летний анархист Савва Тропинин планирует взорвать чудотворную икону во время церковного праздника, чтобы люди увидели, что лик Спасителя — лишь обыкновенная раскрашенная доска: «И когда так будет разрушен десяток их идолов, они почувствуют, холопы, что кончилось царство ихнего Бога и наступило царство человека». Конечно, для самого Саввы этот террористический акт преисполнен символического смысла: «Нужно оголить землю… содрать с нее эти мерзкие лохмотья!» Герой много ходил по России и многое повидал, встречал и людей, «которые бомбочки делают», но для Андреева принципиально то, что его герой — террорист-одиночка, угрюмый рыцарь свободы, проповедник нового — в общих чертах — ницшеанского сверхчеловека: «Он идет! Я вижу его! Он идет, свободный человек! Он родится в пламени!.. Он сам — пламя и разрушение! Конец рабьей земле!» В этом монологе Саввы чувствуются конечно же отголоски горьковского Сатина, да и по ницшеанскому духу и даже по строению своему эта драма в четырех актах отчаянно напоминает горьковскую пьесу — действие строится на бесконечных спорах о смысле понятий: Бог, человек, культура, рабство, свобода, вера. Сам того не сознавая, в пылу страстных дискуссий Савва пробалтывается о своем намерении взорвать икону чуть ли не всем персонажам пьесы, и в конце концов о готовящемся террористическом акте узнает настоятель монастыря. Хитрые монахи не препятствуют взрыву, а лишь удаляют на это время икону, а наутро все колокола монастыря звонят о свершившемся чуде: церковную ограду — «решетку железную… скрутило всю, как веревку», а икона осталась цела и невредима.

    Набежавшие со всех окрестностей паломники в страшной давке устремляются к своему идолу — чудотворному лику Спасителя, они же до смерти избивают героя-анархиста, заученно твердя: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав…» Впрочем, после своего поражения Савва сам ищет смерти, и вместо того, чтобы бежать и скрыться от народного гнева, — открыто бросает толпе обвинения в тупости и рабстве. Пьеса, по меткому выражению «заглавного» театрального критика той эпохи, была написана «со всяким реалистическим старанием: привычки, манеры, даже наружность действующих лиц изображены весьма подробно и обстоятельно»[242]. В образе анархиста многие — в том числе и А. Р. Кугель — усматривали «современного Антихриста».

    «Мне лично Савва-человек очень нравится, — признавался писатель, окончив пьесу. — Он не „герой мой“ — таковым я могу назвать только Тюху — но он силен, полон ненависти к существующему, непримирим, и за это я люблю его»[243]. Что ж… признание автора интересно и показательно, дело в том, что Тюха — старший брат Саввы — горький пьяница, относящийся к миру весьма и весьма своеобразно: «Рожи одни есть. Множество рож. Все рожи, рожи, рожи. Очень смешные рожи, я всегда смеюсь. Я сижу, а они мимо меня так и скачут, так и плывут». Вспомнив, что изображение «человеческих рож» — любимое занятие Андреева-гимназиста, мы наверняка призадумаемся над тем, какое место уготовил себе автор в причудливом узоре пьесы. Неслучайно последняя реплика драмы отдана именно Тюхе, глядя на мертвого Савву, он фыркает: «Какая же у него… смешная… рожа! (Смеется.) Рожа!»

    — несмотря на заверения Андреева — пьеса одинаково неприязненно показывала как «мир рабов», нуждающихся в идолах, так и анархиста, желающего сделать из всех символических ценностей прошлого и настоящего «хорошенький костерчик» и оголить землю и человека до оснований. Это заметил еще Мережковский: «На чьей же стороне Андреев — на стороне Саввы, предтечи Антихриста, или погромщиков, „слуг Христовых“? А если ни на той, ни на другой, то во имя какой истины отрицает он эти две лжи?»[244] Единственным — никак не участвующим в интриге с иконой — героем был именно Тюха — вечно пьяный резонер, воспринимающий происходящее как бал гротескных персонажей: «Я в трактире сижу и все вижу; меня нельзя обмануть. Какая рожа большая, какая маленькая, и все они так и плавают, так и плавают. Какие далеко, какие совсем близко, как будто хочет поцеловать или за нос укусить». В том-то и дело, что через год после начала революции Андреев уже не мог с уверенностью настаивать на той или иной правде и мужественно делал протагонистом пьесы пьяного солипсиста по имени Тюха.

    «Понравится пиеса или нет, это еще большой вопрос — слишком она остра и радикальна. И страшна она, как черт, — размышлял Андреев, окончив „Савву“ в феврале 1906 года. — Но самое в ней плохое — это ее нецензурность. Напечатать еще можно, но поставить на сцене и думать нечего»[245]«Знании», она вызвала огромный интерес МХТ и других театров, и — не будь запрета цензуры — «Савва», вне сомнения, стал бы лидером театрального сезона 1906/07 года. Да, к этому герою Андреева, — негодуя и проклиная или же восхищаясь и восхваляя, — российская публика отнеслась бы чрезвычайно серьезно. Дмитрий Мережковский, например, напрямую связывал образ анархиста Саввы с будущим России: «Это — новый гунн каких-то новых Аттиловых полчищ, Гога и Магога, идущих из великой пустыни безбожья. Он первая ласточка страшной весны: сегодня он один, а завтра множество таких, как он. И чем от них защититься, если нет Бога, нет Христа?»[246]

    В своем отрицании Андреев пошел еще дальше. Новый рассказ «Елеазар» утверждал, что дела человека плохи, даже если его разглядел и отметил Бог — и тогда, даже тогда — нет спасения.

    — драма Флобера «Искушение святого Антония», переведенная незадолго перед Борисом Зайцевым и напечатанная в сборнике «Знания». Мне лично связь между загадочным, неровным, ярко исповедальным, существующим во множестве авторских редакций «Искушением…» и жестко выстроенным, холодным и сдержанным «Елеазаром» кажется незначительной, Андреева могла вдохновить фактура флоберовской пьесы, сам исторический контекст — зарождение христианства в недрах язычества и — не более. Но давно уже, давно, неуклонно и естественно шел он к фигуре Христа; расплавленный ангелочек, что жег сердце Сашки и обернулся наутро восковой лужей, должен был спровоцировать какие-то ответные действия. Андреевский апокриф должен был появиться так или иначе, это было предрешено.

    Для первого опыта Андреев выбрал нестандартный и в то же время не чуждый для русской литературы евангельский сюжет: обратился к чуду воскрешения Лазаря, о котором читала проститутка Соня Мармеладова убийце Родиону Раскольникову. Как и для евангелистов, для Достоевского эти страницы священного текста преисполнены глубоким символическим смыслом: воскрес Лазарь, воскреснет Христос, воскреснет и душа Родиона. Андреев же разрушает прежний символический смысл этой истории и строит новый: писатель заглядывает туда, куда незадолго до него заглянул лишь французский поэт Леон Дьеркс — его поэма «Lazare» в русском переводе была опубликована в двенадцатом номере «Мира божьего» за 1899 год. Читал ли Андреев Дьеркса — загадка. Однако сюжеты «Lazare» и «Елеазара» — и об этом писал разбиравший рассказ Максимилиан Волошин — пытаются ответить на один и тот же вопрос: а что стало с тем самым Лазарем после воскрешения? Как ему живется? Чем занят сей славный, вырванный из лап небытия чудотворящим Иисусом муж? «Когда Елеазар вышел из могилы, где три дня и три ночи находился он под загадочною властию смерти, и живым возвратился в свое жилище, в нем долго не замечали тех зловещих странностей, которые со временем сделали страшным самое имя его». И хотя внешний облик героя вскоре стал вполне человеческим, внутри Елеазара жил тлен, и тлен этот и определял его облик и образ жизни. Тлен пробивался через безжизненный остановившийся взгляд Елеазара, и тех людей, «…кто встречался с его взглядом, охватывало тупое равнодушие смерти, вязкая ленивая скука», человек, как будто «заражаясь» от этого взгляда, «спокойно начинал умирать, умирать долгими годами, как дерево, молчаливо засыхающее на каменистой почве». Так воздействовал герой и на великого римского скульптора, пожелавшего сделать портрет воскресшего мертвеца. Великий Аврелий после ночи, проведенной у Елеазара, впал в глубокую скорбь, а спустя время вот что предъявил он миру: «Это было нечто чудовищное, не имевшее в себе ни одной из знакомых глазу форм, но не лишенное намека на какой-то новый, неведомый образ. На тоненькой, кривой веточке, или уродливом подобии ее, криво и странно лежала слепая, безобразная, раскоряченная груда чего-то ввернутого внутрь, чего-то вывернутого наружу, каких-то диких обрывков, бессильно стремящихся уйти от самих себя. И случайно, под одним из дико кричащих выступов, заметили дивно изваянную бабочку, с прозрачными крылышками, точно трепетавшими от бессильного желания лететь». И только лишь император Август, тоже испытавший силу взгляда воскресшего из мертвых, «овладел собой и поборол смерть». И — «приказал выжечь ему глаза каленым железом и отвести его обратно в пустыню». Там и слонялся слепой мертвец, покуда не сгинул. «Так, видимо, закончилась вторая жизнь Елеазара, три дня пробывшего под загадочной властию смерти и чудесно воскресшего».

    Рассказ, который сам Андреев через несколько лет посчитал «началом восхождения на вершину», произвел на русскую читающую публику глубочайшее и, как всегда, неоднозначное впечатление. Волошин[247] посчитал сам образ Елеазара «карикатурно-чудовищным», находя истоки произведения «в анатомическом театре, а не в трагедии человеческого духа». Отказывая автору в серьезности и трагичности, поэт, художник и критик уверял публику, что «Елеазар» производит «впечатление не богоборчества, а богохульства». «Да, богоборчество опошлилось, — не согласится с ним через несколько лет Дмитрий Мережковский, — сейчас в России опошлилось оно почти до уличной пошлости — до „мистического анархизма“ — мистического шарлатанства — мистического хулиганства». Причисляя «мистического хулигана» Андреева к отряду «вечных русских мальчиков в красных рубашках-косоворотках и студенческих тужурках», Мережковский в самых общих чертах угадал отношения Андреева с Богом: «С Богом навсегда покончено — так думали они вчера; а сегодня не то чтобы подумали иначе, но зашевелилось у них что-то на дне прежних дум, как большая рыба в мутной воде. Откуда, что, зачем — они еще сами не знают. Со старой дороги не свернули, а только зашли в тупик и уперлись лбом в стену»[248]. Но более чуток и глубок оказался друг Горький: «Максимушка» без лишних предисловий определил рассказ Леонида как «лучшее из всего, что было написано о смерти в мировой литературе. Мне кажется, что ты приблизился и приближаешь людей к неразрешимой загадке, не разрешая ее, но страшно, близко знакомя с нею»[249].

    «что было там»: что видел и испытывал по ту сторону жизни, нося с собою этот невыносимый груз знания и сделавшись чумою среди живых. Но тот — богохульный или богоборческий — смысл, который вычитывали символисты из «Елеазара», едва ли изначально закладывался автором. Много позже Андреев признавался, что в образе воскресшего Лазаря видел… себя самого: «Я силен и я единственный, пока я разрушаю, пока я „Елеазар“, под видом какового в свое время изобразил себя»[250]. Утверждая, что никогда не пишет «о том, чего сам не пережил и не перестрадал», Андреев, весьма вероятно, имел в виду свою завороженность смертью, свое убийственное знание о ней и то, «что недвижимо лежало в глубине черных зрачков его». Таким образом, начав разбираться с христианской мифологией с описания чуда воскрешения Лазаря, Андреев внезапно отложил диалог со Спасителем, поскольку набрел на иную тему — его увлекла сама смерть.

    Смерть, ставшая вскоре одной из излюбленных героинь Андреева, незадолго до создания «Елеазара» буквально вошла к нему в дом: осенью 1905 года, вернувшись из Ваммельсуу, Леонид Николаевич попал в обстоятельства метерлинковской пьесы «Непрошеная»: смерть забрала Зинаиду — любимую, так похожую на него младшую сестру. Молодой женщине едва исполнился 21 год, она недавно и очень счастливо вышла замуж, а умерла неожиданно, внезапно, от такой казалось бы мелочи — кровотечения из носа, которому поначалу никто в семье не придавал особого значения. Кровотечения повторялись, вернувшись из Финляндии, старший брат отвез сестру на консультацию к известному хирургу, тот осмотрел больную и настоял на помещении ее в клинику. Диагноз Зинаиде так и не был поставлен — через три дня она умерла в больнице, где когда-то лежал сам Леонид. В ночь ее смерти Андреев распорядился зажечь в доме все лампы и — как вспоминала жена брата Павла — «не ложась спать, всю ночь проходил по зале, говоря то с одним, то с другим из своих близких». Он говорил с ними… о смерти… «И так странно жуток был сияющий огнями дом в пустынном переулке»[251].

    Шок от смерти сестры, нервотрепка от набегающих каждый день революционных событий: революционно настроенным интеллигенции и студенчеству постоянно угрожали расправами черносотенные организации, к тому же по Москве гуляла какая-то общая лихорадка в преддверии баррикад Красной Пресни, — все это, вероятно, и вынудило Андреева искать «тихую гавань», «…жизнь в Москве для меня становится невозможной. И через участок, и другим путем (толпа, собирающаяся ночью у двери и выражающая желание „убить с[во]лочь“ и т. п.) я получаю предостережения и уже два раза должен был перекочевывать с семьею на разные квартиры. В связи со всякими личными делами это делает положение скверным, утомительным: мешает работать и просто жить, — пишет Андреев 24 октября 1905 года коммерческому директору „Знания“, проясняя финансовые вопросы. — И решили мы с Шурой так: уехать месяца на 3 за границу, и как можно скорее. Осуществление же этого плана зависит от „Знания“. Принимая в расчет 2 тома, драму и рассказ, к[отор]ый я на днях присылаю Вам, — могу я немедленно на подъем получить 2 тысячи, а затем ежемесячные, как прежде?» Любопытно еще одно объяснение Андреевым своего решения: «…не играя в революционном движении активной роли, я могу быть только пассивным зрителем, — а я вовсе не хочу видеть этих истерзанных тел и озверевших рож»[252]. Подъемные были ему исправно переведены, и в середине ноября 1905 года начинается первое по-настоящему «заграничное» путешествие Андреева: за это время вместе с Шурочкой и Диди он побывает в Берлине, Мюнхене и маленьком швейцарском Глионе.

    «Вчера, когда ехали с вокзала по этим улицам, среди этого города, мне жаль было свою Россию — невежественную, бедную, несчастную, обливающуюся кровью» — первая встреча с тем старым Берлином — мощным, удобным для жизни, красивым, утопающим в зелени — еще не разрушенным Второй мировой войной — мгновенно сделал орловца и русака Андреева убежденным западником. «Был дурак, что до сих пор не ездил за границу, — пишет он оставшейся в Москве матери. — Как красиво, как непохоже на наше, как богато!»[253] Его язык как будто уже «настраивался», чтобы вскоре создать здесь, в Берлине, один из своих шедевров — «Жизнь человека». Помните? — «Как богато! Как пышно! Как светло!»

    Поселившись в пансионе на Lützow-Strasse, 46, Андреевы оказались в гуще европейских событий — политических, культурных — новый непривычный ритм полностью поменял их быт: московская расслабленность сменилась европейской деловитостью. «Заграница приучила меня лично к аккуратности, а характеру моему придала стойкость, непреклонность, всему же остальному душевному миру моей психологической конституции дала необходимый колорит», — с какой-то детской радостью пишет он Евгению Чирикову[254]. Поначалу его душа — как будто по инерции — живет интересами революции: в первые дни в Берлине Андреев посещает немецкий парламент — рейхстаг, чтобы послушать выступление одного из лидеров немецкой социал-демократии — знаменитого Августа Бебеля, а в конце декабря читает «К звездам» в Общественном доме района Моабит, его слушают около двух тысяч человек — в основном русских эмигрантов, большинство из которых — политические, вечер этот плавно переходит в митинг с весьма смелыми лозунгами. При этом Андреев отчаянно ругает немцев за отсутствие революционного духа: «Социал-демократы — да, но их так мало, они так незаметны, как капля соленой воды, как слеза, они растворяются в море пресного мещанства. Почти вся немецкая печать — за двумя, тремя исключениями — радуется каждой неудаче революционеров, инсинуирует, шипит. О русских делах сообщают очень мало, столько же, сколько о передвижении ихнего кайзера по Берлину, и называют их „Беспорядки… хаос в России“».

    «Беспорядки и хаос в России» — начавшееся в Москве в декабре 1905 года вооруженное восстание, баррикады на Красной Пресне заставляют Андреева отчасти испытывать стыд беглеца, перемешанный с искренним беспокойством за оставленную мать и близких. «Трудно думать и говорить о чем-нибудь другом, кроме героической и несчастной Москвы. <…> Ведь у нас там полтора десятка одних родственников, и все — в районе артиллерийского огня, — пишет он Пятницкому, — знал бы — сил не хватило уехать»[255] непременный атрибут андреевского быта — московский медный самовар. Она будет выходить не на тех станциях, стремительно убегать от заботящихся о ней русских попутчиках и вопрошать перепуганных швейцарцев о том, не видели ли они ее сына-писателя — Леонида Андреева. Но, несмотря на все нелепости и перипетии, Анастасия Николаевна встретилась-таки с Колочкой, Шурочкой и Диди, и беспокойство Андреева о событиях на родине несколько поостыло.

    Но и до приезда матери наш герой так или иначе отдаляется от бурлящей российской реальности: здесь, в Германии он оказывается, наконец, один на один с великим зданием европейской культуры и этот мир вовсю колдует над его душой. «Живем мы в Мюнхене хорошо — насколько возможно жить хорошо сейчас, — пишет Андреев в Россию после того, как в середине января 1906 года семья переехала из Берлина в столицу Баварии. — Нет ни одного знакомого — и жизнь моя проходит между посещением галерей и музеев (удивительных!) и усиленной работой. Своей поездкой я вообще очень доволен: заграница раздвинула мне голову и дала новые мотивы для работы. Есть вещи — задуманные, — которые могли родиться только здесь»[256]. Закончив «Савву», он признается, что вещь эту «можно было написать только при двух противуположных влияниях: заграницы и российских зверств». А уже через несколько месяцев, изрядно поправев, Андреев будет настойчиво звать в Германию друга-подмаксимовика — писателя и драматурга Евгения Чирикова: «И вот что я тебе скажу, по-дружески… в России… ни тебе, ни мне, ни даже Горькому работать невозможно. Даже на революционные темы, сидя в России, писать невозможно: чтобы описывать шторм, нужно по меньшей мере находиться на берегу, а не на корабле, где, кроме морской болезни, ничего другого в момент бури не испытаешь». Окончательно приняв решение провести за границей не три месяца, а более года, Андреев как будто и вовсе перестал скучать по родине: «В России нашему брату можно подохнуть от тоски, от злости, от галлюцинаций — но не работать» [257].

    Его впечатляют собрания берлинских и мюнхенских галерей, его поражает живопись швейцарского символиста Арнольда Бёклина, автор «Острова мертвых» близок Андрееву и по стилистике, и по сути: застывшие пейзажи и бледные, безжизненные, как будто окаменевшие люди, с кожей, напоминающей о мраморе или анатомическом театре, живописные руины на фоне многозначительно-черных небес, — что ж, за каменной кулисой на каком-нибудь полотне Бёклина вполне мог прятаться Некто в сером — персонаж будущей пьесы Андреева. Здесь, в тишине мюнхенской пинакотеки, впервые возникнут тревожные и неясные мысли о странной по форме драме, ирреальной, но не символистской… Леонид Николаевич чувствует, что шедевры прошлого будоражат его воображение, и — как всегда — увлекается: он жаждет ехать дальше на юг — в Италию, туда — к античным обломкам, к детству христианства… Но, очевидно, не получив на это ни благословения, ни кредита от Пятницкого, вместе с семейством перебирается в маленький швейцарский Глион.

    — небольшой городок, недалеко от Женевского озера на Швейцарской Ривьере; от знаменитого Монтрё в начале века к нему поднимались на фуникулере, среди благоухания розовых кустов, над водами одного из самых нежных озер на свете… Само название отеля — «Монт-Флери», стоящий в дверях швейцар в позументах, длинные тягучие коридоры, в которых таяли звуки даже самых решительных шагов, — все это, несомненно, располагало к жизни респектабельной, буржуазной, уютной и далекой от каких-либо, а уж тем более российских проблем.

    дней этой паре предстоит сесть на океанский лайнер и отбыть в Соединенные Штаты, где писатель-общественник будет «собирать средства» для русской революции, а бывшая примадонна МХТ — станет его секретаршей и переводчиком. Теперь же Горький остановился в том же «Монт-Флери», и гуляя по горным дорожкам, обедая в небольшой красивой столовой на белоснежных крахмальных скатертях, друзья успели переговорить о партиях в политике и в литературе, о Германии и Франции, запивая фондю дорогим белым вином, они подписали воззвание «К рабочим Швейцарии», призывая тех оказать материальную помощь бастующим рабочим России… Сидя на мягком диване в салоне отеля, Андреев прочел вслух «Савву», которого Горький не только расхвалил, но даже — что, впрочем, случалось с Буревестником частенько — восхитился, прослезился и забрал с собой рукопись пьесы о русском Антихристе, дабы «продавать театрам Америки». Как воды Женевского озера, их отношения были в ту пору спокойными и мирными… «Горький, кстати, третьего дня уехал с Марией Федоровной в Америку. Пробыл здесь, в нашем пансионе, две недели и был мил, как только может быть мил, когда захочет»[258], — отчитался Андреев Вересаеву вскоре после отъезда друга. Впрочем, друг Горький запомнил эту встречу несколько иначе, впоследствии он писал, что ему «показалось, что он (Андреев. — Н. С.) несколько поблек, потускнел, в глазах его остеклело выражение усталости и тревожной печали. О Швейцарии он говорил так же плоско, поверхностно и то же самое, что издавна привыкли говорить об этой стране свободолюбивые люди из Чухломы, Конотопа и Тетюш»[259]. Судя по письмам и воспоминаниям, не в восторге остался Максимушка и от «Саввы». Хотя… после разрыва с другом Леонидом тот на многое посмотрел иначе, его очерк об Андрееве полон язвительности, порою переходящей в ядовитый сарказм. Причины две: пришедшая вскоре к Андрееву невероятная слава — слава первого беллетриста и драматурга России и бунт Леонида против опеки «Большого Максима».

    сценам недостает действия, то есть «кризиса души и столкновения страстей»[260], наш начинающий драматург пытается сопоставить собственный опыт с немецкими образцами. Берлинский театр «нулевых» годов XX века был едва ли не более интересен, чем русский: работали там Макс Рейнхард и Отто Брам, именно в режиссуре последнего Андреев видел спектакль «Ткачи» по пьесе Герхарда Гауптмана в знаменитом «Лессинг-театре». «„Ткачи“ хороши до того, что можно на сцену полезть… <…> Дивные актеры; художественное, тонкое, осмысленное исполнение, — делится он с лучшим другом, пьесы которого уже несколько лет идут в Берлине. — Kleines theater, судя по тому, как играют „На дне“, — плохо. Говорят; при Рейнгарте играли „Дно“ лучше, но сейчас отвратительно <…> …весь художественно-философский смысл пьесы — утрачен»[261]. Действительно, как раз в 1905 году один из ярчайших режиссеров и реформаторов немецкой сцены Макс Рейнхард перешел из Kleines theater в Deutsches theater, и вполне возможно, что поставленный им в начале 1903 года по горьковскому «На дне» знаменитый спектакль «Ночлежка» несколько выдохся и потерял первоначальных исполнителей…

    Андреев и сам вынашивает честолюбивые планы воплощения собственных пьес на берлинских подмостках: «Мою пиесу Шольц кончает (речь идет о переводе „К звездам“ на немецкий язык. — Н. С.). » Уверенности и оптимизма начинающему драматургу добавляет тот факт, что горячо им любимый МХТ вскоре должен приехать на гастроли в Берлин и вместе со знаменитыми спектаклями: «Царь Федор», «На дне», «Три сестры» — гастролеры планируют показать публике «К звездам» начинающего драматурга Леонида Андреева. Еще зимой он предоставил МХТ исключительное право на постановку «К звездам», но, увы, мечта увидеть собственное имя на афише МХТ рядом с Чеховым пока не осуществилась. Немирович-Данченко не успел «приготовить» к гастролям эту, запрещенную к постановке в России, пьесу. Интерес к драматургии Андреева активно проявляли и другие российские труппы и, кстати, петербургский театр В. Ф. Комиссаржевской, но… непреодолимый цензурный запрет привел к тому, что первая пьеса Андреева увидела свет рампы не на родине, а в Европе.

    В октябре 1906 года в только что созданном Свободном народном театре Вены актер и режиссер Рихард Валлентин выпустил «К звездам», спектакль имел оглушительный успех у тамошней публики. Впрочем, о художественных достоинствах постановки известно немного, все российские рецензенты пересказывали отзывы немецких изданий, те же — наперебой твердили, что на премьере пьесы «искусство впервые встретилось с народом». «К звездам» — с неизменным аншлагом — выдержала 30 представлений, что по коммерческим меркам совсем неплохо. Конечно же венская демократическая публика с жадностью ловила слова рабочего Трейча в исполнении самого Рихарда Валлентина: «Надо идти вперед. Если встретится стена — ее надо разрушить. Если встретится гора — ее надо срыть. Если встретится пропасть — ее надо перелететь. Если нет крыльев — их надо сделать!» — и тут-то, задыхаясь от социального пафоса, переполненный зал всякий раз устраивал актеру овацию.

    После венской премьеры Андреев снова полон радужных надежд относительно будущего своих драматических опусов: «„К звездам“ в Вене имели огромный успех — даже удивительно. И приятно то, что ставились они в народном с[оциал]-демократическом театре, и публика — рабочие — лезла на сцену и вообще впала в раж. И все газеты очень похвалили, даже буржуазные… „К звездам“ пойдет в Берлине и Гамбурге, а в будущем пойдет „Савва“ в Берлине и Вене»[262]. Эти радужные прогнозы сбылись не в полной мере, успех пьесы «К звездам» оказался кратковременным, но настолько ярким, что умиравший в 1908 году Рихард Валлентин просил вместо псалмов читать над его могилой монолог астронома Терновского.

    Что ж… Если бы первой русской революции не было вовсе, ее, ей-богу, стоило бы придумать! Да и не соорудил ли ее, эту русскую революцию тот, кто, затаившись в углу, держал в руке горящую — и уже таким ярким пламенем — свечу? Если так, то Некто в сером постарался на славу: Андреев-драматург появился на свет в эпоху революционных потрясений и его первые — любопытные, но еще несовершенные опыты театрального письма стали громкими событиями именно в силу своей революционности. «Все связывали Леонида Андреева с „Мыслью“, с „Василием Фивейским“, — вспоминал Евгений Замятин, — но Леонид Андреев и революция… это был совсем новый андреевский лик…»[263] «Новый андреевский лик», как и цензурное запрещение его первых драм на родине сделали славу Андреева не просто грандиозной, публика стала относиться к писателю истерически-восторженно, в общественном мнении его фигура прочно связалась с тем, что Александр Рафаилович Кугель спустя годы с иронией назовет «профетизмом»: «Это значит, что надо сказать вещее слово … необходимо сказать… Не просто сказать… а как-то особенно, так чтобы хор там какой-нибудь, как в древнегреческой трагедии, проскандировал:

    — Смотрите, вот Леонид Андреев разомкнул уста и сейчас на небе будет затмение»[264].

    Именно таким впервые увидел Андреева будущий автор романа «Мы» Евгений Замятин на митинге в Гельсингфорсе в начале июля 1906 года. Протестное собрание революционно настроенной интеллигенции, рабочих, матросов было назначено в связи с роспуском в России Первой Государственной думы. Именно в это время Андреевы нанимали дачу в шхерах под Гельсингфорсом, короче говоря, случилось так, что организаторам митинга в парке Кайсаниэмэ посчастливилось «заполучить» Андреева в качестве оратора. Выступал он сразу вслед за одним из депутатов разогнанной Думы. Стоявший рядом Замятин заметил, что «он сосредоточенно рассеян, покусывает усы и видимо волнуется. Потом он выступает:

    — Падают, как капли, секунды. И с каждой секундой — голова в короне приближается к плахе. Через день, через три дня, через неделю — капнет последняя и, громыхая, покатится по ступеням корона и за ней — голова…»

    Такая, согласимся, несколько наивная и крайне искусственная речь ничуть не смутила слушателей: «Помню одно: тогда это казалось очень значительным, заражало. После каждых двух-трех фраз Андреев останавливался, переводчик, подражая в интонациях Андрееву, переводил его речь по-фински. И это торжественное, медленное, медленное чередование медленных слов напоминало пасхальную обедню: священник и дьякон читают Евангелие стих за стихом, один по-гречески, другой — по-славянски…

    »[265].

    Маску «писателя-революционера», впрочем, пришлось немедленно снять: Андрееву совершенно не хотелось разделить судьбу своего героя Дмитрия Терновского: «Этот красногвардейский митинг, на к[отор]ом я действительно закатил сногсшибательную речь, сделал меня для местного населения притчей во языцех, и несомненно, что хозяева, напр[имер], нашей дачи, сгорали от желания предать меня в руки правосудия. И если я стал у финнов бельмом на глазу, то и во мне „прекрасная Финляндия“ вызывала постоянную и энергичную тошноту…»[266] Увы, лето 1906 года и, как оказалось впоследствии, — последнее лето семейного счастья Леонида Николаевича с Шурочкой и Диди — вышло скомканным. Они решили провести его в Финляндии по нескольким причинам: во-первых, и Андреев, и уж тем более — его жена соскучились по родным, и во-вторых, Финская губерния Российской империи была, казалось бы, самым удобным местом для встречи. Нанятая огромная дача — Villa Holm — оказалась не очень-то удобной: от Гельсингфорса — два часа езды на катере до местечка Фрисанс, а оттуда до самого дома еще полчаса пешком. А родные так и не собрались — брат Андрей в Москве заболел дифтеритом, к счастью, вскоре поправившись, Шурочка же сама поехала в Москву — повидать мать, братьев и сестру, да и, кроме того, Андреевы решали вопрос, где провести следующий сезон: через несколько месяцев Александра Михайловна должна была произвести на свет «нового Андреева». Они подумывали о возвращении в Москву, чтобы роды, как и в прошлый раз, принимала старшая сестра — Елизавета Доброва, однако выступление писателя на митинге в Гельсингфорсе существенно изменило планы. И более того, это выступление вынудило Андреева, бросив семейство, 23 июля бежать «на Запад».

    «Броненосец Потемкин» спровоцировал в Гельсингфорсе целый ряд арестов. Шурочка, да и все вокруг полагали, что Андреев «вовремя убрался» из Финляндии, где вполне вероятно угодил бы в тюрьму. Да и сам писатель беспокоился: «…неизвестно, посадили бы мою персону в узилище или нет, скорее даже не посадили бы, — но во всяком случае, держали бы ее в постоянном напряжении»[267]. Путешествуя по Швеции и Норвегии, беглец ожидал, пока беременная Шурочка и трехлетний Диди, собрав пожитки, морем доберутся до Стокгольма.

    «Итак — мы в Берлине, — сообщает Андреев Пятницкому в начале октября. — Это совсем не хорошо, но, во всяком случае, неизмеримо лучше, чем в Гельсингфорсе. Первое — Шура, для которой удобнее здесь производить на свет нового Андреева, чем в милом, но бестолковом Гельсинки. И в случае каких-нибудь осложнений здесь скорее найдется надлежащая помощь врачей, и знаменитых здесь достаточно». Увы, злокозненная судьба очень скоро напомнит ему, что все человеческие расчеты — тщетны: немецкая медицина так и не смогла спасти Шурочку.

    На этот раз Андреевы поселились в Грюневальде — название этому району Берлина дал огромный лесной массив, излюбленное место отдыха местных жителей во все времена. «Я не хочу бранить прекрасный город, который делает все, чтобы притвориться немного лесом, немного садом. Я видел внутри его огромный тенистый парк, в котором на озерцах плавают даже в лодках; и эти газоны, и эти бульвары, и цветники…» — в посвященном уже мертвой Александре Михайловне рассказе «Проклятие зверя», где в некой сновидческой форме отражаются блуждания Его и Ее в огромном — как сказали бы теперь — мегаполисе, роль грюневальдского леса огромна: именно там герой и его Возлюбленная объясняются друг другу в любви, а их подслушивает некий господин с тростью.

    «Самый Грюневальд — очень хороший лес, занимающий огромную площадь в несколько десятков верст, с огромным озером-рекою; на опушке весь лес покрыт, как снегом, бумажками от бутербродов, но в глубине тихо и пустынно и совсем хорошо. По воскресеньям и праздникам весь день берлинцы одним сплошным потоком приливают сюда — точно великое переселение народов, но в будни народу мало, а осенью и совсем убавится» — всегда придавая важность пространственному фактору, Андреев был особенно внимателен к жилищу, где Шурочка должна вскоре произвести на свет нового члена семейства: «…занимаем здесь очень хорошую, в 6 комнат, квартиру. Место опять-таки великолепное: вместо улиц — аллеи и вдоль их очень красивые виллы — особняки, летние дачи для берлинских богачей».

    Андреевы вдруг почувствовали желанный комфорт и покой: «Наша вилла — Villa Clara — принадлежит бургомистру, и мы занимаем его квартиру. Обстановка очень хорошая, богатая, чистая и красивая; садик — и стоит относительно недорого: 300 марок в месяц. Тут и посуда, и кухня, и все. С приращением семейства будет несколько тесновато, но ничего не поделаешь. Зато — тишина, безлюдье, воздух, будем сидеть точно на пустынном острову. И работать!»[268]

    Работал же Андреев над пьесой, которая в будущем сделает его имя нарицательным, принесет славу первого драматурга России, будет зачитана до дыр, поставлена двумя лучшими режиссерами и, триумфально войдя в историю театра, будет забыта им на целых 100 лет, чтобы воскреснуть вновь уже в XXI веке. В 1907 году Андреев сделал на рукописи «Жизни человека» следующую надпись: «Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Эта последняя, над работой в которой принимала участие его мать. В Берлине, по ночам… когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настоянию и при ее непосредственной помощи я столько раз переделывал „Бал“. Когда ночью, ей сонной я читал молитвы отца и матери, она так плакала, что мне стало больно…»[269]Пьеса была закончена как раз перед родами Шурочки, Андреев отправил ее экземпляры Немировичу-Данченко, Комиссаржевской, Горькому и Телешову, последнему — с просьбой прочесть на одной из московских «Сред»: «…вещь по форме новая, — опыт в некотором роде нового строительства пьесы. Поэтому, я очень прошу тебя, сообщи, как отзовется „Среда“. Ее советы и мнения всегда были мне важны, а в новом деле, в котором я еще сам иду ощупью, — наипаче. И прошу тебя особенно: да не узнают репортеры про „Жизнь человека“. Предупреди товарищей, чтобы никому не передавали содержания, а рукопись храни у себя и выдавай только под расписку»[270]. Так, отпустив свое новое детище в мир, Андреев совершенно погрузился в семейные заботы.

    Второе «детище» не заставило себя ждать: мальчик весом девять фунтов или — по нынешним меркам — около трех с половиной килограммов родился под вечер 20 октября. Александра Михайловна родила на удивление быстро, внешний вид младенца, его голос и поведение необычайно радовали уже «опытного» отца. Описывая родным и друзьям «большие как у франта» ногти младенца, его не жалобный и писклявый, но сердитый и громкий плач, «понимающие» глаза, Андреев не мог скрыть гордости и ликования: «А младенец хороший. Заграничная, брат, работа, это не то, что где-нибудь в Чухломе, или Хамовниках. Как бы еще пошлину не заплатить при выезде»[271]«Произведенный» и рожденный в Европе, Даниил Андреев всю свою не слишком длинную жизнь проведет именно в Хамовниках и Чухломе, если понимать эти географические зоны обобщенно, однако «заграничная работа» самым непосредственным образом скажется на его судьбе. А судьба — отчаянно похожая на Пандору, поджидала мальчика буквально от самого начала его удивительного жизненного пути: свой месячный день рождения он встретит уже сиротой.

    Болезнь, отобравшая жену у Андреева и мать у Вадима и Даниила, была того самого свойства, что та, что едва не унесла жизнь Анны Карениной — родовая горячка или, как теперь принято говорить, послеродовой сепсис. В начале XX века медики уже имели представление об инфекционной природе этого заболевания, когда занесенные при родовспоможении микробы проникают в кровь, у больной развивается «гнилокровие», чаще всего приводящее к летальному исходу, но тем не менее только с открытием антибиотиков появились реальные методы эффективной борьбы. А в прежние времена все зависело от самого больного — женщинам лишь давали немного коньяка, чтобы поддержать силы, да клали на голову лед, чтобы облегчить жар; и вот — сильная и полнотелая Анна поборола недуг, субтильная и болезненная Шурочка — оказалась побеждена. Смерть ее не была внезапной: в течение двух недель надежда то теплилась, то исчезала совсем. «… на четвертый день явилась было у врачей надежда, но не успели обрадоваться — как снова жесткий озноб и температура 41,2. Три дня держалась только ежечасными впрыскиваниями кофеина, сердце отказывалось работать, а вчера доктора сказали, что надежды в сущности нет и нужно быть готовым. А сегодня утром неожиданно хороший пульс и так весь день и снова надежда… Но к вечеру температура поднялась и начались сильные боли в боку, от которых она кричит»[272], — с каким-то холодным отчаянием описывал Андреев все стадии болезни жены. За эти дни Леонид Николаевич, вероятно, не один раз обдумывал абсурдность ситуации, в которой вдруг очутился. Буквально ту же сцену, героем которой теперь был он сам, молясь и тщетно взывая к Богу за дверью ее спальни, сцену, в полной мере выражающую «насмешку Неба над землей», он сочинил всего месяц назад и читал Александре Михайловне, и она плакала, слушая, и ему было больно и радостно от ее слез. Четвертая картина «Жизни человека» представляла несчастье главного героя: у Человека умирал сын и Человек — сначала молился, а затем проклинал того, кто прятался в углу, держа в руках свечу его жизни: «Только одно я понимаю, только одно могу я сказать, только одно: Боже, оставь жизнь моему сыну. Нет у меня других слов, все темно вокруг меня, все падает, я ничего не понимаю, и такой ужас у меня в душе, Господи, что только одно могу я сказать: Боже, оставь жизнь моему сыну!.. Быть может, когда-нибудь я оскорбил тебя, так ты прости меня, прости. Правда, я был дерзок, заносчив, требовал, а не просил, часто осуждал. Ты прости меня. А если хочешь, если такая твоя воля, накажи, — но только сына моего оставь». И глядя на Шурочку, и говоря с ней, он вдруг отыскал реплику Человека для финала пьесы: «Где мой оруженосец? Где мой меч? Где мой щит? Я обезоружен. Будь проклят». «И я помню, навсегда, — запишет Андреев, — ее глаза, как она на меня смотрела. И почему-то была бледна».

    Теперь, когда он сам терял «верного оруженосца», сочиненные слова казались картонными, грубыми, неточными, ненаполненными живым человеческим отчаянием, но в том-то и сила придуманного слова, что его невозможно поверить повседневной реальностью, какой бы трагической она ни была. Трехлетний брак с Шурочкой, вероятно, представлялся вечностью — так много было пережито вместе, так органичны и просты были отношения с этой женщиной, те отношения, что еще недавно представляли для Андреева неразрешимую задачу. Тут нечего было придумывать, не с чем бороться, не с чего рыдать и пить запоем, недаром Александра Михайловна не стала прототипом ни для одной из андреевских героинь. В том-то и штука, что она не была стесняясь пошловатости сочетаний, называл Александру Михайловну то «птичка моя», то «цветочек мой» и даже — «милая моя девочка», он считал ее «единственным домом и единственной родиной», он признавался, что «дохнет от тоски», словно мальчишка-гимназист сообщал: «…я влюблен в тебя, Шурочка!» И в то же время он никогда не упоминал о своей любви к жене в письмах друзьям, лишь только: «Шурка кланяется», «здоровье Шуры нормальное», «Шура уехала нанимать дачу», «мы с Шурой решили». Но та атмосфера полного и безусловного согласия, тот юмор, что оба они проявляли, будто соревнуясь, тот интеллектуальный потенциал, что, вне сомнения, в полной мере открылся у Шурочки за годы их любви, то относительное спокойствие, что снизошло на Андреева со дня женитьбы — делали их брак не просто счастливым, это были годы ежедневной радости оттого, что они — вдвоем.

    очень хорошо знала, о чем говорит, знала своего мужа, который даже спустя полгода после ее ухода все еще решал для себя вопрос, «переживу я смерть Шуры или нет, — конечно, не в смысле самоубийства, а глубже. Есть связи, которых нельзя уничтожить без непоправимого ущерба для души»[273]. Беспокоило Шурочку и то, что с ее смертью исчезнет тот «винт», которого так не хватало Андрееву до свадьбы, она обдумала и этот вопрос, наказав своей матери через некоторое время передать Леониду ее последнюю волю: чтобы он женился опять, но оберегал их детей от возможных обид в новой семье. Сделав для него всё, что еще могла сделать, Шурочка умерла. Это случилось утром 15 ноября, когда в Грюневальде еще стояла золотая осень. Пробыв некоторое время у ее тела, Леонид Николаевич не проронил ни слова, так же молча он вышел из комнаты. И не поехал на похороны.

    «У странных писателей часто бывают странные сыновья, у них обычно нет зоологически цепкого дара отца, но на мир они смотрят шире, умнее и терпимее, и обычно у них у всех страшные судьбы, переломанные, как кухонная мебель в неблагополучной семье… И самое страшное — они выпадают из своего времени и своей судьбы»[274] — младенцу, которого увозила с собой в Москву безутешная, но, как всегда, деловитая и решительная мать Шурочки Ефросинья Варфоломеевна — суждено будет стать одной из самых интересных фигур в истории русского богоискательства. Даниил Андреев — как считают многие — проложил свой путь из метафизической тьмы, которую навел и среди которой блуждал его отец, — к свету. Сохраняется стойкий миф о том, что Даниил был проклят отцом как виновник смерти матери, эта версия конечно же не выдерживает критики и, более того, представляет Леонида Николаевича человеком недалеким. Доподлинно известно, что в смерти Шуры винил он немецких врачей, но, как мы знаем теперь, винил-то совершенно напрасно. Прямым виновником смерти была судьба: причудливая, изобретательно жестокая, беспощадная. Жесткий характер андреевской судьбы с лихвой унаследовал и Даниил — верный сын своего отца.

    — Зинаиды. Ефросинья Варфоломеевна никогда уже не отдаст ребенка отцу, а новым отцом Даниилу станет уже знакомый нам доктор Добров, матерью — его жена, сестра Шурочки и когда-то — возлюбленная Андреева — Елизавета Михайловна. Судьба Даниила — лакомый предмет для биографа: тут есть и ранняя попытка самоубийства: впечатлительный малыш рос в православной, воцерковленной семье и ему говорили, что его мама на небесах. И вот однажды шестилетний Даня тяжело заболел дифтеритом, от него болезнь перешла ухаживающей за ребенком Бусеньке и та умерла. Мальчику сказали, что его бабушка соединилась на небесах с его мамой. Обдумав ситуацию, маленький Даня решил утопиться, чтобы встретиться с мамой и бабушкой, его случайно спасли в тот момент, когда он уже был готов прыгнуть в речку с моста.

    Да, с детских лет,
    С младенческого горя
    У берегов балтийских бледных вод
    Я понял смерть, как дальний зов за море,
    [275]

    веры мальчика в Бога, но и закалили юношу, он тесно общался с прячущимися в катакомбах православными сектантами и сам был членом одного из братств — Непоминающей антисергианской церкви.

    Ранняя юность, пятнадцать лет,
    Лето московское, тишь, прохлада,
    В душу стремится нездешний свет

    Бросив Высшие литературные курсы, Даниил Андреев навсегда отказался от всякой репрезентативности; занимая скромную должность художника-шрифтовика, он превратился в «катакомбного человека»: работал над антисоветским по содержанию романом «Странники ночи», где размышлял над судьбами своего поколения в бурные для России годы. Даниил и вправду был очень странным, он как будто оказался невидим для эпохи, в которой жил, и она — эпоха — так и не смогла оставить на нем ни малейшего отпечатка. Дважды был женат, и оба брака казались современникам и потомкам чрезвычайно загадочными, в годы войны его призвали на самый страшный — Ленинградский фронт, где в похоронной бригаде он читал упокойные псалмы над телами убитых коммунистов… Неоднократно он чудом избегал смерти, в том числе и в тот раз, когда будучи арестован в 1947 году по обвинению в создании антисоветской группы и подготовке покушения на Сталина, он не был расстрелян, поскольку приговор ему выносился в тот коротенький промежуток, когда в СССР отменили смертную казнь.

    Ты осужден. Молчи.
    Неумолимый рок
    Дверь замурована.
    не ввысь, но вглубь тюрьмы.

    «вглубь тюрьмы», он создает «Розу мира» — главное произведение своей жизни, где, фиксируя свое понимание мироустройства и свой мистический опыт и делая христианству «прививку» буддизма, строит многослойную Вселенную и вычерчивает в ней путь для русской души. Эта эпопея стала культурным событием в России лишь в конце XX века, споры вокруг «Розы мира» не стихли и по сей день: одни видят в Данииле Андрееве нового христианского пророка, другие сравнивают его взгляды с идеями Альфреда Розенберга. Надо признать, что в сегодняшней России слава Андреева-сына превосходит известность Андреева-отца. Что ж… От отца он унаследовал вкус к вопросам «вечности и бесконечности», правда, в отличие от Леонида Николаевича Даниил Леонидович от рождения до смерти был глубоко верующим человеком. Его мистический опыт, его православие, его погруженность в метафизические вопросы привлекают к нему не только умы, но и души людей. Говорят, что Даниил всерьез полагал себя новым мессией и считал, что у него есть ответы на все вопросы. Прожив после освобождения всего два года, он успел завершить «Розу мира» и восстановить множество сгинувших в пасти КГБ произведений. К сожалению, «Странники ночи» оказались потеряны безвозвратно. В 1959 году тяжелобольной Даниил умер в Москве. Прожил он всего лишь на шесть лет больше, чем его отец. А умер как пророк — не оставив прямых потомков.

    Примечания

    226. Скиталец.

    227. Переписка. С. 256.

    230. ЦГАОР. Ф. ДП, VII. Оп. № 872, 1905. Лл. 1,5.

    231. Скиталец.

    232. Переписка. С. 259.

    234. Цит. по: Архив издательства «Знание», http: //az. lib. ni/a/andreewln/text1310.shtml. Дата обращения 30.10.2011.

    235. Цит. по: Переписка. С. 582.

    236. Там же. С. 420.

    «Знание».

    239. Вересаев.

    240. Фидлер Ф. Ф. &lang=ru. Дата обращения 30.10.2011.

    241. Переписка. С. 264–265.

    243. Переписка. С. 266.

    244. В обезьяньих лапах: О Леониде Андрееве. http: //philology.ruslibrary.ru/default.asp?trlD=233&artID=316. Дата обращения 30.10.2011.

    245. Архив издательства «Знание».

    246.

    247. См.: Волошин М. «Елеазар», рассказ Леонида Андреева// Лики творчества. Л.: Наука, 1988. С. 450–456.

    248. Мережковский Д. С. В обезьяньих лапах.

    251. Цит. по: «Жизнь…». С. 147.

    252. Архив издательства «Знание».

    «Знание».

    256. Там же.

    –43.

    258. Вересаев.

    259. Горький.

    262. Архив издательства «Знание».

    263. Замятин Е. И. Избранные произведения: В 2 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1990. С. 267.

    265. Замятин Е. И. Избранные произведения. Т. 2. Цит. изд. С. 268.

    266. Архив издательства «Знание».

    «Знание».

    269. Детство. С. 13

    270. Телешов.

    «Жизнь…». С. 175.

    272. Переписка. С. 283.

    274. Смирнов А. «Розы мира» // Зеркало. 2007. № 29–30. С. 36.

    275. Стихотворение Даниила Андреева.

    Раздел сайта: