• Приглашаем посетить наш сайт
    Бальмонт (balmont.lit-info.ru)
  • Скороход Н. С.: Леонид Андреев
    Глава седьмая. Конец 1906 — начало 1907: Вдовец

    Глава седьмая

    Конец 1906 — начало 1907: ВДОВЕЦ

    Отъезд на Капри. Снова Надежда. Между жизнью и мраком. Андреев и Вересаев. Запои и скандалы. «Иуда Искариот» — как бегство от пустоты. Возвращение в Россию. «Жизнь человека» как зеркало обновления. Спектакль Театра на Офицерской. Слава. Андреев и Мейерхольд.

    Судьба человека, как и судьбы народов, не имеет сослагательного наклонения. И мы не станем гадать, как бы сложилась жизнь Леонида Андреева, если бы Шурочка победила недуг. Через год с небольшим — в 1908-м — на свет появится посвященный покойной жене рассказ «Проклятие зверя», текст этот содержит множество очевидных отсылок к месту их последнего пристанища в Грюневальде, безусловно, есть в нем и прямые отголоски обрывочных мыслей и чувств писателя в ту грустную пору, когда он платил неустойку за берлинскую квартиру, где в это время паковались вещи и осиротевший, брошенный на гувернантку Диди тщетно стоял у окна, пытаясь угадать в проходящих по аллее фигурах отца или мать…

    «Проклятие зверя» — бессюжетный и по интонации — более набоковский, чем андреевский рассказ об огромном городе, посредине которого стоит огромный зоопарк, в центре которого некий зверь, что «стар, он очень болен и скоро должен умереть», «…стоит в своей грязной лоханке… и проклинает проклятием зверя и город этот, и людей, и землю, и небо». Вероятно, в первые дни своего горя Андреев отчасти и был этим зверем: «одинокий… он не искал понимания; он проклинал века и пространства, бросал свой голос в их чудовищную, безумную пустоту». В том же рассказе мелькает образ женщины, что не любит города и живет на его краю посреди леса, а муж — проводит время на раскаленных улицах центра и все же стремится к ней, но как во сне, образы хищного города-оборотня преграждают путь… Самым слабым звеном в этом, непонятом современниками, отчаянно грустном и проникнутом подлинной тревогой тексте является попытка конкретизировать свои чувства к ускользающей возлюбленной: «Возлюбленная моя! Ограждающая от зла и смерти! Творящая добро и жизнь! Возлюбленная моя! Люди видят тебя как женщину, а ты — великая и светлая тайна, священный престол, у которого надо молиться. Если бы я умирал, ты сказала бы: твоя могила темна и сыра, боюсь, что там будет плохо тебе, — пошла бы за мною. Если бы умирала ты, и я бы сказал: не умирай, ты не знаешь, как мне будет плохо без тебя, — ты преодолела бы смерть и жить осталась бы ты. Если бы я сказал… Кто ты, светлая тайна?» Возможно, именно такой выхолощенный романтизм раздражал и Горького, считавшего, что «„Проклятие зверя“ — вещь избитая, написана плохо, о ней не стоит говорить»[276]. Увы, отношения с Шурочкой, ее образ, их взаимное счастье не хотели ложиться на бумагу, так никогда Леониду Николаевичу и не удастся рассказать людям об этой любви.

    Горький — еще до болезни и смерти Шурочки — настойчиво звал Андреевых на остров Капри, где сам, вернувшись из Соединенных Штатов, поселился с Марией Федоровной. Теперь же друг стократно увеличил энергию, поскольку собирался в лечебных целях «усадить Леонида за работу». В начале декабря Андреевы — отец и сын, сопровождаемые братом Павлом и гувернанткой, — собрались в путь.

    Капри — этот маленький остров Неаполитанского залива — чрезвычайно полюбился Максимушке: «Капри — кусочек крошечный, но вкусный. <…> Народ жулик, но милый, грязен, но красив, любит деньги, но как ребенок. <…> Здесь сразу, в один день, столько видишь красивого, что пьянеешь, балдеешь и ничего не можешь делать. Все смотришь и улыбаешься»[277]. Андрееву остров этот понравился значительно меньше. «Живу я тут… вообще нужно же где-нибудь жить — как-нибудь жить… С наслаждением уехал бы в Россию, — писал он в конце декабря Чирикову, — да не советуют, говорят, могут посадить. <…> Печки тут дрянные, и в комнатах всегда холодно. А как поднимается ветер, так чистая беда. Сегодня второй уже день шторм, слышно, как рычит море, а кругом свист, шорохи, скрипят половицы, стукают рамы и лязгают железные болты. <…> Вилла у меня большая — и пустая, как пусты и безглазы все дни мои»[278].

    — вулканического происхождения, крутые, небезопасные и очень узкие петляющие дороги ведут к вершине, в скалы встроены деревушки и поселения, жизненное пространство — небольшое. Андреевы наняли виллу — большую и мрачную, к окнам веранды вплотную подступали пальмы и кипарисы, так что внутри — даже при ярком солнце — было темно. «Случилось так, — вспоминал Горький, — что он поселился на вилле Карачиолло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плюш. В этой комнате Леонид устроил столовую»[279].

    Вскоре пришла весна, и уставшего от постоянного напряжения рядом с тоскующим братом Павла сменила Анастасия Николаевна, вновь — ради своего Коточки — преодолевшая несколько границ. На этот раз предусмотрительный Андреев встретил мать в Берлине и привез в Италию. Анастасия Николаевна, как смогла, наладила их быт: заваривала ему коричнево-черный чай, не спала по ночам, прислушиваясь к шагам Ленуши, всегда готовая поговорить, услужить, покормить, а ее вечный спутник-самовар кипел круглосуточно.

    Горький «передал» Андрееву своего «управляющего хозяйством». «Существовал на Капри такой на все руки благодетель, вездесущий синьор Моргано, владелец местного кафе „Zum Kater Hidigeigei“. Он взял на себя полную заботу об Андрееве: поставлял для него провизию, вино, прислугу, сам заказывал ей обеды и ужины, заведовал стиркою белья, — словом, совершенно освободил Андреева от всяких хозяйственных забот, — вспоминал посетивший Андреева в марте 1907 года Викентий Вересаев. — Андреев серьезнейшим образом был убежден, что все это почтенный синьор делает из любви к русской литературе. И правда, с русскими писателями синьор Моргано был очень приветлив, при встречах далеко откидывал в сторону руку со шляпой и восклицал, приятно улыбаясь:

    — Тарой самотершаве (долой самодержавие)!

    Но за свои заботы об Андрееве он брал с него тысячу рублей в месяц на наши деньги. Как тут не полюбить русскую литературу!»[280]

    — несмотря на все усилия матери и синьора Моргано — жилось Леониду Николаевичу трудно. «Одетый в какую-то бархатную черную куртку, он даже и внешне казался измятым, раздавленным» — таким впервые увидел вдовца друг Максимушка. Андреев перестал интересоваться старшим сыном, не мог сеть за работу, его душа нуждалась в серьезной терапии, но — как ни парадоксально — ни Горький, ни Мария Федоровна не захотели выполнить роль врача. Спустя шесть лет Леонид со все еще неостывшей обидой писал Горькому: «Это факт: живя с тобою рядом, я ждал приезда Вересаева, чтобы с ним посоветоваться, кончать мне с собою или нет»[281]. Но тогда — еще не понимая, что ближайший друг и крестник обоих его сыновей не способен, да и не горит желанием «врачевать» его душу, Андреев с тревогой размышлял, что «Горький очень милый, и любит меня, и я очень люблю — но от жизни, простой жизни с ее болями он так же далек, как картинная галерея какая-нибудь». И далее признавался Евгению Чирикову: «Между нами — не по душе мне М<ария> Ф<едоровна>. Конечно, человек она с достоинствами, но не верю я ей, вот беда моя. Ничему не верю. И все она среди декораций ходит. Любезности — хоть отбавляй, — а настоящего, человеческого, не ищи. И неуютно у них. Придешь иной раз вечером — и вдруг назад в пустую виллу потянет»[282]. На его счастье, на Капри приехала первая жена Горького — давняя знакомая Леонида Николаевича — Екатерина Павловна Пешкова. Именно ей поведал писатель печальную повесть болезни и смерти Шурочки. Ей — свидетельнице их с Шурой свадебного путешествия — жаловался он на постоянную бессонницу и мигрени. Впрочем, его болезненное, лихорадочное состояние вполне объяснимо. «Стаканами пил он очень крепкий чай, потом опять ходил по комнате, порою подходил к буфету, доставал фиаско (бутыль. — Н. С.) местного вина, наливал в бокал и залпом выпивал, — вспоминала Пешкова. — И снова молча ходил по комнате». Екатерине Павловне рассказал Андреев и о том, что частенько видит призрак Шурочки: «Вот сейчас, перед вашим приходом, я видел в окно, как она в чем-то белом медленно прошла между деревьями… И точно растаяла…»[283]

    — запойное пьянство — вернулся к Андрееву, его буйные выходки бесили Горького и его новую жену, ужасали мать и беспокоили Викентия Вересаева. Леонид умолял будущего автора «Пушкина в жизни» приехать на Капри: «Отдохнуть тут можно всячески — и лежа на камушке у моря и шатаясь по Риму, Флоренции и пр. — все близко. Вам бы я рад был бесконечно, и тут Вы увидели бы, что по-прежнему, крепко и хорошо люблю я Вас. Моей мрачности не бойтесь. Я хороню ее в душе глубоко, а в жизни — все такой же, пожалуй, как и был. Разве немного, немного хуже. И с Вами мы предприняли бы ряд всевозможных экскурсий — по морю и по суше. Устроиться здесь можно недорого»[284].

    «…сильно пополнел и обрюзг. Лицо стало мясистое. Бросилось в глаза, какое у него длинное туловище и короткие ноги». Неприятно поразило друга и то, как внимательно Андреев относился теперь к своей славе: «На полке книжного шкафа увидел я у него три толстеннейших тома. Это были альбомы с тщательно наклеенными газетными и журнальными вырезками отзывов о Леониде Андрееве. Так было странно глядеть на эти альбомы!»[285]

    Вересаев не знал или предпочел умолчать, что именно Шурочка во все годы их счастливого брака с Андреевым трогательно вырезала, а потом наклеивала в альбомы всё, что появлялось о муже в журналах и газетах. Однако очень скоро — чуткий к настроению друга — он сообразил, что слава — единственное, за что мог ухватиться Андреев в то время, когда земля ускользала из-под ног: «Вскоре мне выяснилось его душевное состояние: оно было ужасно. Смерть Александры Михайловны как будто вынула из его души какой-то очень нужный винтик, без которого все в душе пришло в расстройство. Исчезла вера в себя и в свои силы, он жадно хватался за всякое одобрение и всякую весть об успехе его произведений». Постепенно Леонид Николаевич приоткрыл другу развернувшуюся перед ним бездну: «Была поздняя ночь. Взлохмаченный, он сидел за столом, пил вино стакан за стаканом и говорил:

    — Я не знаю, как жить, смогу ли я жить. Третьего дня ночью я был на краю самоубийства. Но я не убью себя так, под влиянием минуты, — потому что сейчас скверно, потому что револьверишко под рукой. Это может быть результатом только твердого, трезвого решения… Я третьего дня в первый раз прочел дневник Шуры. Я не подозревал, какой это был большой, огромный человек, — тут я только узнал… Что со мной делается? С ума я схожу? Я этого не могу принять, не могу понять: как можно любить мертвую? А я ее люблю, продолжаю любить. Сижу вот за письменным столом, разговариваю с вами, случайно взгляну на ее портрет, — смотрит живое, слушающее лицо. Она смотрит, она мне что-то сказала своими глазами. Когда я говорю, — ее нет, а только что замолчал, и она во мне. Она везде со мною, в моих мыслях, в моих снах, поразительно живая, я с нею разговариваю, она мне возражает…»[286]

    Существует верное доказательство того, что подобные речи — отнюдь не рисовка, не пустые слова. Дело в том, что его любовь к Шурочке здесь, на Капри, действительно была подвергнута серьезному испытанию. Еще в декабре через брата Павла Андреев связался со своей прежней любовью Надеждой Антоновой-Фохт и попросил ее приехать на остров. Та, как мы помним, когда-то нанесла сердцу Леонида серьезную рану — ее первое замужество в 1899 году — бросило его в лапы беспросветного пьянства, наш герой тогда отчаянно метался между безнадежной страстью к Наде и любовью к Шурочке. В прошедшие с тех пор пять лет молодая женщина успела разочароваться в муже — А. Н. Фохте, который, сменив официальный сюртук чиновника на разноцветный камзол и широкие штаны с бантами, — стал драматическим актером. Вероятно, поэтому она более чем благосклонно встретила ухаживания Андреева — в ту пору уже не нищего студента, не начинающего помощника присяжного поверенного, а одного из самых известных людей России.

    –1901 годы его рукой сделана приписка-эпилог, заканчивающая линии главных героев этого манускрипта. Запись на этой странице датирована 9 октября 1907 года. Говорится там о женитьбе на Шурочке, о детях, о смерти жены. Второй абзац относится к Надежде: «В начале марта 1907 года на о. Капри приехала ко мне Надежда Александровна Фохт. Отдалась мне. Думали пожениться, но оказалось, что я ее не люблю, люблю только Шурочку»[287]. Каким образом протекал его двухнедельный роман с женщиной, любовь которой казалась ему когда-то вершиной всех земных и небесных благ, неизвестно. Зная увлекающуюся натуру Андреева, можно предположить, что протекал он весьма страстно и решение о женитьбе было принято молниеносно, а сомнения появились уже после отъезда Нади. В апреле Леонид Николаевич еще полон решимости соединить с нею свою жизнь, он планирует свадьбу осенью или зимой 1907 года, он просит брата Павла встретиться с Надеждой Александровной, передает ей деньги и советуется о выборе дачи на лето, которое намерен провести в Финляндии. Тогда же он заказывает знакомому финскому скульптору Галену, который незадолго до этого вылепил бюст Горького, — памятник Шурочке. Горький, кстати, не преминул съязвить на сей счет, сообщая Буренину, что Андреев намерен жениться снова и как бы Галену не пришлось лепить второй памятник.

    Однако, как мы уже видели, сватовство это не дает Андрееву душевного покоя, не отменяет ночных кошмаров, не делает его ни на йоту счастливее или увереннее в себе. Почва под его ногами не становится тверже, наоборот, мысли о новой женитьбе начинают страшить его своею определенностью. В результате в начале мая, перед самым отъездом из Италии, Леонид Николаевич пишет брату: «…после многих треволнений, сомнений и колебаний выяснилось для меня, что для меня она человек неподходящий, хотя и хороший вообще. Как ни трудно, но решил вопрос этот прямо, и в настоящее время она уже знает о моем настроении»[288]. Бедная Надя! «Опаздывают все признания и поцелуи, всегда слишком ранние для одного и слишком поздние для другого, лгут все часы и встречи и, как хоровод пьяных призраков, одни бегут по кругу, другие догоняют, хватая воздух протянутыми руками», — напишет Андреев в одном из своих последних рассказов — «Два письма». И тут же изложит собственную версию мимолетного романа на Капри: «А она — она тем временем полюбила меня. Это ничего, что между нами было две тысячи верст расстояния, и что возле нее вертелся какой-то второй не то третий муж — она полюбила меня, как немного подержанная Маргарита не совсем свежего Фауста. Я не вхож в кабинет черта и не знаю его планов; и я решительно не могу вам объяснить, какой смысл был в его затее: вероятно, обыкновенное желание напакостничать — не больше. Но она нашла меня и приехала скорым поездом, — она очень торопилась! — и две недели под превосходным небом Италии совершалась одна из нелепейших комедий, какие только может создать человеческий гений. Простите эту глупую женщину… она столько плакала и страдала».

    Итак, Шурочка еще не отпускала Андреева, но в то же время он совершенно не мог стойко и терпеливо переносить одиночество и траур, напротив, как утверждал Вересаев, он твердо решил выполнить ее последнюю волю: «Уже тут, на Капри, стала в нем настойчиво назревать мысль, что необходимо ему опять жениться. И он строил на этот счет совершенно конкретные проекты самого фантастического свойства. Впечатление от него было такое: душа металась и тосковала, замерзала в жутком одиночестве, и ему казалось: найти любящую женскую душу — и все в нем выпрямится, и все будет хорошо»[289] и ум столь страстно влюбленного в нее Андреева, не особенно интересовали ее и его первые литературные опыты. Уже замужней дамой, видя стремительно растущую славу Леонида Николаевича, Надежда конечно же прочла его книги, что, вероятно, и спровоцировало в ней стремление к другой, более интересной и возвышенной жизни. В дальнейшем эти «искания» приведут ее на сцену, и Андреев станет заботливо протежировать новоиспеченную актрису: Леонид Николаевич не только устроит ее в театр Корша, но и напишет «Младость», где Надежде Александровне будет предназначена роль героини. Однако ни Коонен, ни уж тем более Комиссаржевской из Наденьки так и не получилось, ее успехи на подмостках оказались весьма скромными.

    Но самое важное — эта женщина не имела личной «жизненной силы»: когда-то целиком и полностью завися от властной матери, она и теперь искала в мужчине поддержки — не только материальной, бытовой, но и моральной, в письме брату Леонид называет Надю «измученным человеком». Ей, как и Андрееву, не хватало стержня, как сказали бы сегодня: это была женщина «с комплексами», вот это-то, я думаю, стало решающим в отказе Андреева соединить с ней свою жизнь. Как мы знаем, Леонид Николаевич сам был человеком, отчаянно нуждавшимся в сильной и здоровой душе поблизости, в женщине, способной утихомиривать его душевные бури. Такую женщину ему еще предстояло найти, и — будучи человеком умным и весьма чутким к психологии, он, осмыслив их двухнедельный роман, понял, что Надежда Александровна никогда не станет для него хорошей женой. В дальнейшем их отношения ограничивались редкими письмами и — еще более редкими свиданиями. Судя по дневниковым записям писателя, влюбленной Надежде Александровне все же удавалось — хотя бы раз в год — добиться свидания с уже равнодушным к ней Леонидом Андреевым. Любопытную интерпретацию такой перипетии дала Анастасия Николаевна: «Была у него прежняя любовь, еще до Шурочки, которая тогда отвергла его, что ли, и вышла за другого. Ну, а теперь разошлась с мужем, приезжала к нам. Так что ж? Ничего не вышло! Не такой уж она стала, какой ему прежде казалась. Так и уехала ни с чем»[290].

    Но — оставшись на Капри в одиночестве, Леонид Николаевич отчаянно куролесил: временами пил, и пока был пьян — он норовил всякого знакомого превратить в собутыльника, и в обществе двух-трех товарищей с «упрямыми, невидящими глазами Андреев карабкался через камни, перебирался через водомоины и шагал по тропинкам неверными, чрезмерно-твердыми шагами». Беда в том, что пьяный Андреев не мог оставаться один, и частенько его знакомым приходилось буквально прятаться от его чрезмерной общительности. «Л. Н. Андреев нет-нет да и запивает. Тяжело с ним очень…» — жаловалась жена Горького.

    Но отнюдь не всё было так мрачно. Первые признаки выздоровления у Андреева появились еще зимой 1907 года. «Помню — лунной ночью, сидя на камнях у моря, — вспоминал Горький, — он встряхнул головой и сказал:

    — Баста! Завтра с утра начинаю писать.

    — Лучше этого тебе ничего не сделать.

    — Вот именно.

    И весело — как он давно уже не говорил — он начал рассказывать о планах своих работ»[291]. Парадокс, но первый текст, вышедший из-под его пера после смерти Шурочки, — рассказ, первоначально названный автором «Иуда Искариот и другие», — едва ли не самое известное из всего, что создал Андреев. Через несколько лет он признался старшему сыну, что писал первые 40 страниц «Иуды…», не понимая, что он пишет, «…не слыша ни слова. Образ твоей матери неотступно стоял передо мной. Эти первые сорок страниц я выбросил и только потом смог писать»[292].

    Как и в случае с «Елеазаром», вдохновившись чужим произведением — в данном случае это было стихотворение об Иуде Искариотском поэта-символиста и одновременно (!) автора текста к песенке «Над полями да над чистыми» Александра Рославлева, — Андреев, по собственному признанию, в три дня написал «нечто по психологии, этике и практике предательства». Прочтя рассказ Горькому, Марии Федоровне и Пятницкому, он еще немного поработал над «Иудой…». «Иуда Искариот», пожалуй, последнее произведение, которое «друг Леонид» активно обсуждал с «другом Максимушкой», последний андреевский текст, безоговорочно одобренный Горьким. Но и по поводу «Иуды…» Алексей Максимович все же не преминул заметить, что «…рассказывая о затеях своих выпукло и красочно, писал он небрежно. В первой редакции рассказа „Иуда“ у него оказалось несколько ошибок, которые указывали, что он не позаботился прочитать даже Евангелие»[293].

    в сознании соотечественников, — сомнений не вызывает. И вероятно, многие сегодняшние школьники впервые знакомятся с фигурами Христа, апостола Петра и, конечно, Иуды Искариота, предателя, читая именно этот андреевский текст. Здесь Леонид Николаевич наконец-то вступил в личный диалог со Спасителем, предъявив Сыну Человеческому ряд претензий. И более того, он поставил Иуду, «человека очень дурной славы», на столь же высокий пьедестал, что и Иисуса. Это видно даже по значимому сравнению: «Он был худощав, хорошего роста, почти такого же, как Иисус…»

    Рассказ этот странного свойства — не обладая ни пространственной, ни временной, ни вообще никакой бытовой конкретикой, текст позволяет воображению читателя наполнить слова смыслом и плотью, в зависимости от его воображения и познаний. Конкретны лишь люди; Иуда: «Короткие рыжие волосы не скрывали странной и необыкновенной формы его черепа: точно разрубленный с затылка двойным ударом меча и вновь составленный, он явственно делился на четыре части и внушал недоверие, даже тревогу: за таким черепом не может быть тишины и согласия, за таким черепом всегда слышится шум кровавых и беспощадных битв». Яркости Иуды: «голос имел переменчивый: то мужественный и сильный, то крикливый, как у старой женщины, ругающей мужа, досадно-жидкий и неприятный для слуха, и часто слова Иуды хотелось вытащить из своих ушей, как гнилые, шероховатые занозы» противопоставлена бледность Иисуса: «Иисус молчит, Иисус улыбается и исподлобья с дружеской насмешкой смотрит на Петра…» Правда Христа — в спокойном уверенном молчании и ясной улыбке, правда Иуды — в яростной жажде все подвергать сомнению, провоцировать, сеять разлад.

    «…вся трагедия Иуды заключена, как в зерне, в его безобразии. А рядом с этим красоту, пускай всепокоряющую и единственную, видит Леонид Андреев там, где столько вер и вдохновений упивалось и упивается безмерностью добра и правды»[294].

    включая отца и мать, говорит Иуда дурное: «А кто был мой отец? Может быть, тот человек, который бил меня розгой, а может быть, и дьявол, и козел, и петух. Разве может Иуда знать всех, с кем делила ложе его мать? У Иуды много отцов, про которого вы говорите?» Иуда злословит и лжет, Иисус только улыбается в ответ и поручает Иуде денежный ящик, Иуда крадет динарии, на что Иисус разрешает ему брать денег, сколько захочет. Все попытки Иуды спровоцировать Иисуса на обиду или гнев оканчиваются крахом. Но крахом заканчиваются и все попытки Иуды пробиться к душе Иисуса и стать любимым учеником: «Почему он не с Иудой, а с теми, кто его не любит? <…> Петр бросал камни — я гору бы повернул для него! <…> Но что такое гора, которую можно срыть руками и ногами потоптать? Я дал бы ему Иуду, смелого, прекрасного Иуду! А теперь он погибнет, и вместе с ним погибнет и Иуда».

    Правда Иуды — борьба за то, что любишь. Правда Иисуса — смирение и любовь к врагам. Несколько раз, приходя в отчаяние, Иуда восклицает: «А что, если камни у него под ногами, а у меня под ногою — песок только? Тогда что?» Само предательство суть не что иное, как попытка доказать, что мир не таков, каким его представляет Иисус.

    Интересно, что, решив предать Иисуса в руки первосвященника, Иуда долго торгуется, буквально оскорбленный тем, что за Иисуса предлагают всего лишь 30 сребреников: «А то, что он красив и молод, — как нарцисс саронский, как лилия долин? А? Это ничего не стоит? Вы, быть может, скажете, что он стар и никуда не годен, что Иуда продает вам старого петуха? А? <…> Тридцать сребреников! Ведь это одного обола не выходит за каплю крови! Половины обола не выходит за слезу! Четверть обола за стон! А крики! А судороги! А за то, чтобы его сердце остановилось? А за то, чтобы закрылись его глаза? Это даром?» — вопил Искариот, наступая на первосвященника, всего его одевая безумным движением своих рук, пальцев, крутящихся слов. И далее, уже предав, он мучается, поскольку мысль о собственной правоте оказывается в противоречии с той любовью, которую он испытывает к Иисусу. Иуда хочет расстроить собственные планы: то отговаривая Иисуса идти в Иерусалим, то предлагая ученикам опоясать себя мечами и защищать Учителя до последней капли крови. И когда этого не случилось, Иуда прошел с Иисусом Назареем весь крестный путь, а спустя сутки повесился со словами: «Так встреть же меня ласково, я очень устал, Иисус». В финале рассказа Андреев еще раз подчеркивает равенство обеих фигур: «Так в два дня, один за другим, оставили землю Иисус Назарей и Иуда из Кариота, Предатель». Спустя несколько лет Андреев напишет картину: двойной портрет, где Иисус и Иуда связаны общим терновым венцом. Это полотно на протяжении многих лет будет висеть в новом доме Андреева как символ души писателя, его хорошо запомнят все обитатели виллы.

    Как всегда, после выхода «Иуды Искариота» в свет, разразился скандал. Критику возмущал не столько сюжет — в начале века к евангельским темам и персонажам беллетристы и поэты обращались частенько — сколько желание автора обвинить в предательстве Христа не только Иуду, но и апостолов и даже народ. Негодование вызывало и то, что мотивы Иудиного предательства были благородны, и своим самоубийством андреевский протагонист оказывался-таки к Христу ближе всех учеников, если брать за основу учения христианскую любовь.

    Но та современная Андрееву критика, что читаема и по сей день, сразу почуяла в «Иуде…» не только художественный, но и созвучный эпохе шедевр: поэт и критик Иннокентий Анненский писал, что этот рассказ построен на странных и, казалось бы, необъяснимых контрастах: «Эта грязная волосатая нагота, эти мокрые поцелуи и липкие объятия, эта серая груда тела, из которой в тревожных сумерках вдруг высунутся и… все эти часто не только не оскорбительные, но даже не приметные для нашего тупого или рассеянного восприятия, накопляясь в нежной душе художника, создали там муку, безобразие и неразрешимость Иуды, т. е. нашу муку, наше безобразие и нашу неразрешимость»[295].

    «на Капри он затеял пьесу „Черные маски“, написал злую юмореску „Любовь к ближнему“, рассказ „Тьма“, создал план „Сашки Жегулева“, сделал наброски пьесы „Океан“ и написал несколько глав — две или три — повести „Мои записки“, — все это в течение полугода»[296]. В это же время в России и в Германии переиздавались его рассказы, премьеру «Жизни человека» сыграли в театре Комиссаржевской, открытки с его фотографиями продавались в киосках по всей России, поклонники и поклонницы изводили Андреева письмами.

    Непредсказуемость жизненных зигзагов Андреева неизменно изумляла не только друзей и близких, но и его самого. «Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:

    — А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России…»[297]

    Действительно, весной 1907 года тоска по родине нет-нет да и прорывается в письмах: «На лето еду, брат, в Финляндию, все в ту же трижды проклятую Финляндию — жалкий компромисс — между Россией, которой хочется нестерпимо, и заграницей, которая надоела до смерти»[298]— на фьорды, летом прошлого года эта страна чрезвычайно заинтересовала его. Но… так или иначе — чем ближе к лету, тем чаще Леонид Николаевич сетует на собственное житье-бытье «под вечно-голубым» итальянским небом: «…здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие… Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности — здесь не настоящая жизнь, а — опера, здесь гораздо больше поют, чем думают… Итальянцы не способны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни По»[299].

    В конце апреля Горький уехал в Лондон на съезд РСДРП, а вернувшись на остров — уже не застал там Андреева. «…Андреев напился и наскандалил здесь на всю Италию, черт его дери! — досадливо, едва ли не опускаясь до сплетни, трактует он отъезд друга в письме их общему издателю Ладыжникову. — Оттого он и сбежал столь скоропалительно. Кого-то столкнул в воду, и вообще — поддержал честь культурного человека и русского писателя. Ах, дьяволы…»[300]

    Но — согласимся — едва ли пьяное буйство Андреева кого-нибудь удивило и вряд ли такого рода скандал заставил его поспешно удрать из Италии. События — как это обыкновенно бывало у Леонида Николаевича — накапливались медленно, а происходили молниеносно. Потребность обновления зрела уже давно, зрела — мучительно, неосознанно, неотвратимо. Поступки, а уж тем более разговоры, ночные бдения, пьянство, скандалы — фиксировали слабые отголоски, толчки мощных глубинных взрывов.

    мужчиной, отцом, строителем. Он вновь почувствовал вкус к жизни, его тянуло к иным ролям, тем, что предстояло сыграть ему на сцене российской действительности при полных аншлагах, при взвинченном экстазе публики, восторженно-негодующем вое газет, в свете софитов, в шуме балтийского ветра, в огромных черных пространствах родины. Внезапно осознав исчерпанность изгнания, Андреев в несколько часов уложил необходимые рукописи, сгреб в охапку Анастасию Николаевну с ее «куфней» и «колдовой» и, покрикивая на гувернантку, подхватив на плечи пятилетнего Вадима, навсегда покинул темную и холодную виллу со стеклянной террасой и пальмами в саду.

    Еще в начале января он писал своему «литературному сыну», любимому Зайчику: «Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое». Теперь же, в конце мая, жарким флорентийским вечером Зайцев встречал его на платформе «скромного вокзала», куда «в грохоте, с пылью» влетел несущийся на север международный экспресс. Борис и его жена с удивлением наблюдали, как на платформу «из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, каким и был он когда-то в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал „по-заграничному“; в купе оказалась матушка его, — ни себе, ни ей за весь день он не мог достать стакана чая. Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы; говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего»[301]— ее «городам, народам, полям, морям, наконец, звездам». Этим летом ему исполнится 37 лет.

    В том роковом для русского писателя возрасте он, как сам признается позже Сергею Глаголю, «достигнет вершины»: «когда мною написаны: в 1906 — Елеазар, Жизнь Человека, Савва, 1907 — Иуда и Тьма и в одном 1908 — Семь повешенных, Дни нашей жизни, Мои записки, Черные маски и Анатэма»[302]. Здесь, «на вершине», — в жизни и творчестве Андреева произойдет решительный перелом.

    В мае 1907 года он перевозит свое осиротевшее семейство с острова Капри сначала в Москву, где впервые приходит на могилу Шуры и безуспешно пытается уговорить Добровых отдать ему младшего сына. Вопреки страхам и нервному ожиданию, что Андреева арестуют на границе — в Вержболове русская полиция — невзирая на старые «революционные» грешки — ничуть не интересуется его приездом. И далее — как и предполагал — Андреев проводит лето в Финляндии: в Куоккале на берегу Финского залива.

    И вот с этих-то пор одна за другой, точно змеиная чешуя, отпадают от человека и писателя Андреева его старые привязанности, увлечения и роли. Не пройдет и трех месяцев — перемены коснутся не только видимости, но и сути жизненного строя писателя. Причем, согласно сценической логике, которой уже неотвратимо подчиняются дни его жизни, почти все старые сущности переменятся на противоположные.

    «слишком густой по запаху» Москвы поселится в столичном и чопорном Петербурге, где так хорошо ощущается им «близость целого символического арсенала». Он переменит место работы — вместо горьковского «Знания» его начнет печатать символистский «Шиповник». Он изменит газетный имидж — из «бытописателя» и «первого подмаксимовика» обратится в «факел» и «корифея русского модернизма», из «тени Горького» — в его заклятого врага. Скитальца, Бунина, Зайцева вытеснят в его сердце Блок, Сологуб и Чулков. Вечный странник — станет владельцем огромной виллы. Вдовец обернется женихом, а вскоре — молодым мужем. Сомнительного новичка-драматурга, путь которого в театр наглухо перекрыт цензурой, заменит модный властитель сцены, за его пьесы вскоре будут сражаться лучшие театры империи.

    Странно, но все или почти все эти перемены были так или иначе связаны, предугаданы, пророчески заложены в пьесе, разломившей жизнь и судьбу Андреева на две равные доли. Это — «Жизнь человека». «Не берусь судить, насколько эта пьеса изображает жизнь человека вообще, но для жизни самого Андреева она оказалась жутко пророческой — над ним самим сбылась вся жуть этой кошмарной фантазии, — и тогда и потом никто из пишущих об Андрееве не мог обойти этой ключевой драмы, — была „любовь и бедность“, потом „слава и богатство“, фантастический дом „в пятнадцать комнат“, смерть жены, гибель покинутого дома, в котором „мыши скребутся“, и внезапная страшная „смерть человека“. Все сбылось»[303]. Николай Дмитриевич Телешов выразил то общее место о роли «Жизни человека» в судьбе ее автора, эту мысль разделял и сам Андреев. Никому никогда не простил он отрицательного отношения к пьесе, что была для него, — как с яростью и грустью объяснял он одному из «хулителей», — «не литературой, а мною самим, моей душой…».

    «Представление в пяти действиях с прологом», законченное еще до «новой эры» — еще до рождения Даниила и смерти Александры Михайловны — в октябре 1906 года — и ей же посвященное, получает широчайшую, поистине триумфальную известность как раз во время возвращения Леонида Николаевича в Россию. Слава автора нашумевшей пьесы «накрыла» его разом, ибо, по ехидному замечанию О. Мандельштама, «не было тогда дома, где бы не бренчали одним пальцем тупую польку из „Жизни человека“»[304].

    Между тем жизнь «Жизни…» начиналась непросто. Как мы помним, едва закончив работу, Андреев отправляет драму в МХТ, где (о чудо!) ее судьба оказывается удачливее участи младших сестер — ранних реалистических пьес «Савва» и «К звездам» — уже 19 октября В. И. Немирович-Данченко читает пьесу на труппе, читка имеет успех, пьеса без заминок проходит Цензурный комитет и принимается к постановке. Андреев не может скрыть радости: «Придумал новую драматическую форму, такую, что декаденты рот разинут!» — и было отчего: само строение пьесы перечеркивало элементарные понятия о драме — в ней не было ни характеров, ни интриги. Даже смелые искания символистов были не столь радикальны.

    «Жизнь человека» не давала зрителю ни малейшего шанса увлечься сюжетом. Уже в Прологе Некто в сером, именуемый Он, сообщал: «Смотрите и слушайте, пришедшие сюда для забавы и смеха. Вот пройдет перед вами вся жизнь Человека, с ее темным началом и темным концом». Тот, кто назвал себя «верным спутником Человека», кратко излагал основные вехи жизни героя: «Вот он — счастливый юноша… Вот — счастливый муж и отец. <…> Вот он — старик, больной и слабый. <…> Так умрет Человек». Самое интересное, что дойдя до конца, читатель убеждался, что именно так все и случилось. В пяти коротких картинах пьеса, по меткому определению Зайцева, «в чертах схематически условных обнимала жизненный путь и судьбу „человека вообще“».

    Мать родила ребенка, он вырос, женился по любви, он был беден и хотел богатства и славы. По воле случая талант его оценили важные люди, он стал богат, знаменит. Прошли годы — талант погас и Человек обеднел опять. Сын его умер, умерла и жена. Умер и сам герой, одинокий, не любимый никем среди равнодушно галдящих пьяниц. И только Некто в сером — тем же холодным, равнодушным голосом выкрикнул «из глубокой дали, как эхо: — Тише! Человек умер!».

    Необычность пьесы поначалу озадачила и самого автора. Отправляя рукопись Горькому, от которого зависела публикация драмы, он предупреждал издателя и друга: «На первый взгляд, — это ерунда; на второй взгляд — это возмутительная нелепость; и только на тридцатый взгляд становится очевидным, что написано это не идиотом, а просто человеком, ищущим для пьесы удобных и свободных форм»[305]«горьковского круга» — мрачность и пессимизм содержания пьесы, воспевающей обреченность человека перед лицом рока и смерти, или же возмутительная ее форма.

    Наглядно, образно и грубо автор показывал бессмысленность всех человеческих чувств, метаний, устремлений и знаний перед лицом равнодушного Некоего в сером — даже не Бога, не рока, а мелкого чиновника, клерка, нанятого Судьбой. Возмущали и лишенный индивидуальных черт «человек вообще», и безымянные Жена Человека, его Друзья и Враги, вызывали недоумение сознательное огрубление, опрощение ситуаций, отказ от жизненных деталей, действие пьесы казалось «горьковцам» голой и грубой схемой. Отсутствие социальных и психологических мотивов воспринималось апологетами реалистической школы надругательством и насмешкой над всеми сокровенными «идеалами». Вопиющие черты «Человека…», его бессилие перед лицом рока и смерти почти уравнивали андреевскую драму с «плоскими писаниями педерастов», как интимно именовали всех модернистов в горьковском кругу. Такого удара — и от кого? — от наместника и «тени» Горького — не ожидал никто. Андреев поступил как Иуда.

    Его пытались образумить: «ты — поторопился. В жизни твоего человека нет человеческой жизни, а то, что есть — слишком условно, не реально». Радикальная критика Горького предварялась добрым десятком комплиментов, тонкий ценитель, он все же не мог не отметить брутальную образность пьесы, хвалил и язык, и форму «древней мистерии», и «простоту и злую наивность лубка»… Однако окончательный вердикт: «ты слишком оголил своего человека, отдалив его от действительности, и этим лишил трагизма, плоти, крови»[306] — не оставлял надежды: в ласково-отеческом «поторопился» можно угадать и отказ в публикации пьесы в сборнике «Знания», и строгий совет не разрешать театрам ее постановку. Андреев, как мы помним, не внял совету и отправил драму Комиссаржевской и Немировичу-Данченко.

    «Горький, смеясь, рассказывал, как они вышучивали стремления Андреева отдаваться черным переживаниям.

    — Смотрим в окно, — идет Леонид, угрюмый, мрачный, видно, все время с покойниками беседовал. Инкубы, суккубы… Мы все делаем мрачные рожи. Он входит. Повесив носы, заговариваем о похоронах, о мертвецах, о том, как факельщики шли вокруг гроба покойного Ивана Иваныча… Леонид взглянет: „А сейчас был на Монте Тиберио, как там великолепно!“ Мы, мрачно хмуря брови, — свое…»[307]

    Всегда болезненно воспринимающий критику, чуткий и к замечаниям Горького, и к его юмору, — Андреев упорно и угрюмо стоял на своем. Судя по шуткам над андреевскими «новыми настроениями», друг Максимушка поначалу решил, что Леонид просто разозлился и как только обида отойдет, — он вернется в уютный, веселый, почти уж семейный круг Максима и его «подмаксимовиков». Тот не вернулся. Внешние отношения были как будто прежними, но в самом здании их многолетней крепкой, едва ли не нежной дружбы возникла роковая трещина.

    Трещина эта освещается в горьковском очерке «Леонид Андреев» скупо, да это и понятно: в своих оценках пьесы, пророчествах о ее дальнейшей судьбе Алексей Максимович, мягко говоря, угодил пальцем в небо. Но главный пункт обнажившихся вдруг противоречий между Буревестником и будущим «факелом модернизма» описывается (хотя, вероятно, не осознается) Горьким с величайшей прозорливостью. Когда-то давно, споря об отношениях человека и смерти, тот признался Андрееву, что и ему «довелось пережить тяжкое время „мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы“, о „каменной тьме“ и „неподвижности, уравновешенной навеки“», и, что «переварив» сей «арзамасский ужас», он и вовсе выкинул из головы факт, что когда-нибудь умрет. Реакция Леонида оказалась бурной: «Он вскочил с дивана и, бегая по комнате, дирижируя искалеченной ладонью, торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:

    — Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни — за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, — цветочками любуешься, обманывая себя и других, — глупенькие цветочки!..

    Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры, — все это только сердило его»[308].

    — вот камень, о который разбилась, казалось бы, нерушимая дружба; проблема в том, что Алексей Максимович жил в отсутствие смерти, а Леонид Николаевич каждую секунду ощущал ее дыхание за своим плечом. «Он мог говорить какие угодно хорошие слова о свободе или о социальной справедливости, но все это для него было чужое, не волнующее кровно, не первое. Первое — только одно: смерть, „жизнь человека“ частного, одинокого, обреченного. „Умрем! Умрем! Все умрем!“ — вот его крик, его вопль»[309] — согласившись с мнением Чулкова, вынуждена признать, что никакие финансовые, стилистические, человеческие или бытовые коллизии не могли серьезно влиять на разрыв Горького и Андреева. Их дружба была обречена с самого начала, противоречие оказалось сущностным. Как только вопль Андреева: «Умрем! Умрем! Все умрем!» нашел себе адекватную форму и зазвучал в полную силу в пьесе «Жизнь человека», оба они почувствовали взаимную неловкость и взаимное отчуждение.

    дружбы. Когда-то в пьяном угаре тот говорил Горькому: «Ты мешаешь мне быть самим собою. Оставь меня — я буду шире. Ты, может быть, обруч на бочке, уйдешь и — бочка рассыплется, но — пускай рассыплется, — понимаешь? Ничего не надо сдерживать, пусть все разрушается»[310]. До «Жизни человека» обруч надежно сдерживал неукротимую бочку, но теперь держать Леонида стало не так-то легко. «Ты мешаешь мне быть собою» — интуитивно автор чувствовал, что путь, на который он вступил в «Жизни человека», ведет в неизвестность, за пределы апробированного и театром, и драмой, и здесь рецепты Горького абсолютно бессмысленны.

    Мучительно и сбивчиво формулируя пожелания для Станиславского, который намеревался ставить «Жизнь…», в МХТ, он называет новую пьесу то «неореалистической», то «стилизованной» драмой: «нет положительной спокойной степени, а только превосходная, если добр — то как ангел; если глуп — то как министр; если безобразен, то чтобы дети боялись», а то вдруг говорит о театре «интеллектуальных переживаний». В одном он был абсолютно уверен: «Если в Чехове и даже в Метерлинке сцена должна дать жизнь, то здесь — в этом представлении сцена должна дать только отражение жизни. Ни на одну минуту зритель не должен забывать, что он находится в театре и перед ним актеры, изображающие то-то и то-то»[311]— настаивал Андреев в письме режиссеру, мучительно надеясь, что его несомненный авторитет и высокое мастерство актеров МХТ сделают очевидным новаторство драматурга и достоинства пьесы. «Жизнь человека» — это не жизнь, не жизнь и не жизнь, — бунтует он против иллюзорного театра и в строках писем и между строк, словно уже предвидя, что его одинокий голос обретет силу и мощь не теперь, отнюдь не при его жизни, на другой территории.

    — как всегда страстная, пророческая и рваная — окрепнет, обретет мощное продолжение и строгое логическое завершение лишь в театральной революции Бертольда Брехта. Это случится через полвека: режиссерский театр должен «переварить» Мейерхольда и Рейнхарда, а драма пройти долгий путь через «дискуссию», «экспрессионизм» и другие «измы». Но увлечение, а точнее сказать, порабощенность этой идеей — создать принципиально новый, не жизненный, однако и не символистский, но какой-то иной, неведомый театр не отпускали Андреева ни в дни горя и траура, ни тогда, когда Горький и его «подмаксимовики» предсказывали «Жизни человека» полный провал.

    Мысль его уже вращается вокруг продолжения «Жизни…», в воображении строится целый цикл условных предельно обобщенных пьес, сталкивающий его «вообще Человека» с «вообще Революцией», «вообще Любовью», Богом, Дьяволом, Смертью. В январе, на Капри, он яростно доказывал Вересаеву правильность выбранного пути: «Однажды вечером сидели мы с ним в его кабинете. Разговорились особенно как-то хорошо и задушевно. Андреев излагал проекты новых задуманных им пьес в стиле „Жизнь человека“, подробно рассказал содержание впоследствии написанной им пьесы „Царь-Голод“. В его тогдашней, первоначальной передаче она мне показалась ярче и грандиознее, чем в осуществленной форме.

    Леонид Николаевич говорил:

    — „Революция“ — это будет отдельная пьеса. Веселая, вся полная борьбы, энергии. Главное действующее лицо — Смерть. Будет умирать революционер, — и сама Смерть будет рукоплескать тому, как он умирает. Будет еще пьеса „Бог, человек и дьявол“. Человек — воплощение мысли. Дьявол — представитель покоя, тишины, порядка и закономерности. Бог — представитель движения, разрушения, борьбы. Веселый будет Бог. Он будет говорить, потирая руки: „Сегодня я устроил хорошенькое изверженьице!“

    — Ну, теперь я готов принять и вашу „Жизнь человека“ с ее плоским содержанием.

    Леонид Николаевич обрадованно подхватил:

    — Ну да же! Ведь это было только искание формы, — возможна ли такая форма или нет.

    — Тогда и спорить не о чем, тогда и я ее целиком принимаю.

    — Голубчик, вот — что вы меня сейчас поцеловали, — вы не знаете, что вы мне этим сделали. Спасибо вам!»[312]

    Из этой сцены можно вычитать отчаяние и неуверенность Андреева в успехе любимого детища — недоброжелательство и жесткая критика «знаньевцев» все же делали свое дело. Не радовал и театр. Приняв пьесу к постановке, МХТ медлил, постоянно откладывая начало репетиций, надежда на премьеру в сезоне 1906/07 года становилась все призрачнее. Но жизнь Андреева уже как будто подчинялась логике его драмы, где герой и его жена страдали от голода, не зная, «что уже сегодня утром в богатом доме два человека, согнувшись, жадно рассматривали чертеж и восторгались им… И завтра утром, когда соседи уйдут на работу, к их дому подъедет автомобиль, и два господина, низко кланяясь, войдут в бедную комнату и принесут богатство и славу. Но не знают об этом ни он, ни она. Так приходит к человеку счастье — и так же уходит оно».

    «Жизни…» в Художественном театре произвела впечатление не только на его труппу, слухи о необычной форме и скандальном содержании пьесы заинтриговали многие театры. Репертуарный голод — постоянное состояние российской сцены начала XX века, режиссура как профессия не вышла тогда из подросткового возраста, зритель предпочитал «ходить на пьесу», и доход театров целиком и полностью зависел от удачных новинок репертуара. Даже не прочитав, а только прослышав о «Жизни человека» в конце 1906 года, Всеволод Мейерхольд загорелся желанием немедленно поставить ее. Конечно, это был еще не тот всемирно прославленный гений, руководитель Государственного театра им. Вс. Мейерхольда, автор шумных «Леса» и «Ревизора», а бывший актер МХТ, 33-летний начинающий свое поприще режиссер, спектакли он ставил по большей части в провинции, а в начале сезона 1906/07 года В. Ф. Комиссаржевская пригласила его «на службу» в свой петербургский Театр на Офицерской. Комиссаржевская разделяла интерес Мейерхольда к никому не известной, ни на что не похожей новой пьесе Леонида Андреева.

    Зная о трудностях постановки в МХТ, Мейерхольд подговорил Веру Федоровну просить драматурга разрешить ему ставить пьесу в Театре на Офицерской параллельно со Станиславским. Положение Андреева оказалось двусмысленным: весовые категории и театров, и режиссеров были неравны. О том, чтобы забрать текст у Станиславского — всемирно признанного мэтра, основателя горячо любимого Андреевым театра и передать ее режиссеру-полупрофессионалу со скандальной репутацией «ниспровергателя основ», — не могло быть и речи. Мейерхольд работал в столице первый сезон, его положение в театре Комиссаржевской было весьма шатким, стремясь создать для великой актрисы «новый репертуар», объявляя войну «быту, натурализму и вообще всякой рутине», он с огромными сложностями «внедрял» на петербургской сцене драмы символистов. Да, недавние постановки «Сестры Беатрисы» Метерлинка, «Балаганчика» Блока имели шумный успех, но были и зияющие провалы. С другой стороны, просто отказать великой актрисе начинающий драматург не мог.

    «сработала» судьба — его письмо оказалось как нельзя кстати. Уже понимая, что Станиславский не может да и не хочет начать репетиции «Жизни…» в нынешнем сезоне, испытывая неловкость перед автором, Владимир Иванович с легкостью согласился на соревнование МХТ с Мейерхольдом. Вопрос был как будто решен, однако переписка Петербурга, Москвы и Капри «съела» драгоценное время — театральные сезоны заканчивались тогда рано — с началом Великого поста.

    Театр Комиссаржевской получил разрешение и пьесу за три недели до конца сезона, но Мейерхольд не привык отступать. Начав репетиции 10-го, Театр на Офицерской объявил премьеру «Жизни человека» 22 февраля. Разумеется, пошить костюмы за 12 дней было немыслимо — их попросту подобрали в обширной костюмерной театра. Об изготовлении декораций пришлось забыть: художественное оформление спектакля осуществил сам режиссер. И тем не менее эта последняя премьера театра в сезоне оказалась фантастической удачей. Участвовавшая в спектакле актриса Валентина Веригина вспоминает, что «публика принимала пьесу горячо не только во время первого представления… все спектакли „Жизни человека“ проходили с огромным успехом, несмотря на то, что Комиссаржевская в них не была занята»[313]. При полных сборах пьесу сыграли десять раз подряд, театральный сезон закрылся, а бурное обсуждение «Жизни человека», которая наконец-то дошла до российской публики, только началось.

    «к первым телеграммам В. Ф. Комиссаржевской об успехе пьесы Леонид Николаевич отнесся с недоверием, думая, что его обманывают. Потом, когда успех выяснился с несомненностью, его охватила восторженная, чисто истерическая радость»[314]— молодой режиссер как будто подслушал самые сокровенные мысли и мечтания Андреева: «Я ставил новаторов, как-никак Ибсена, Метерлинка, Пшибышевского. Приемы постановочные были новые, но нового театра не было. Явились Вы, и отныне на прошлом крест! День первого представления Вашей пьесы на сцене — исторический день. Это день создания Нового Театра. Какой это театр — писать не буду… но в другом письме напишу Вам, какой Вы дерзкий зачинатель». Тщательно собирая и наклеивая в альбом решительно все, что печаталось о пьесе в доходивших до Капри русских журналах и газетах, Андреев с нетерпением ждал встречи со спектаклем — его душа ликовала — в поединке с Максимом и «подмаксимовиками» «Жизнь человека» одерживала решительную победу.

    Произведение и автор повстречались лишь в новом сезоне, 18 сентября 1907 года Андреев присутствует на премьере в театре Комиссаржевской. Как следует из дежурной записи в журнале, «после третьего и последнего актов публика дружно вызывала Андреева, от театра ему поднесли венок». 21 сентября он вновь пришел на «Жизнь человека».

    — дело неблагодарное, история оставила нам слишком мало свидетельств. Но все-таки мы попробуем представить, как дождливым сентябрьским вечером вошел он в здание Неметти на Офицерской улице, которое несколько лет назад сняла Комиссаржевская для своего театра, сел в уютное кресло небольшого белого зала с колоннами и куполом, выходящим в небо. Представим, какая мутная смесь из счастья и ужаса поднималась в его душе, когда медленно полз наверх расписанный Бакстом модернистский занавес и переполненный столичной публикой зал погружался во тьму.

    «Вот, — в темноте на авансцене появлялся справа едва заметный сноп света, а когда он достигал известной, но небольшой силы, в этом луче виден был старый человек, говорящий пролог» — так описывал первые секунды спектакля тогдашний завпост театра В. К. Коленда. «Этот человек, — вторил ему Блок, — некто в сером — из столба матового света, бросал в театр свои слова: „В ночи небытия вспыхнет светильник, зажженный неведомой рукою, — это жизнь Человека. Смотрите на пламень его — это жизнь Человека“»[315]. Кончен Пролог — и также незаметно и беззвучно пропадали и человек, и луч. «Слова Пролога казались и кажутся многим пошлостью», — писал Блок. — «Я помню, что они смертельно надоели и великолепно произносившему их актеру — К. В. Бравичу». Столичная знаменитость — Казимир Викентьевич Бравич — был членом дирекции и пайщиком театра Комиссаржевской, Андрееву, как и многим другим, его исполнение могло показаться суховатым, а сама фигура актера — малозначительной для Рока или Судьбы, однако все тот же Блок признавал, что никогда не мог без волнения вспомнить суховатый особенный голос Бравича: «Посмотрите, как тускло и странно мерцает свеча: точно морщится желтеющее пламя. <…> Ибо тает воск, съедаемый огнем. — Ибо тает воск». Впрочем, Андреев видел «не совсем» Бравича, в новом сезоне режиссер внес поправки в партитуру спектакля, и в «живом плане» актер появлялся только в Прологе, а далее его заменяла деревянная кукла. «Некто в сером — деревянный, Бравич говорит за сценой, кроме пролога»[316], — с детским любопытством отмечал новые штрихи спектакля один из его «фанатов» — Александр Блок. Скорее всего, Пролог Андреев-зритель выслушал с напряженным вниманием, главные сюрпризы ожидали его впереди.

    «Вы еще не знаете, — писал Мейерхольд Андрееву после зимней премьеры, — что я для вашей пьесы разбил вдребезги декорации, уничтожил рампу, софиты, разбил все то, с чем тщетно боролся всю зиму, и что пало так легко, как только родилось на свет ваше произведение». Теперь же автор с изумлением обнаруживал, что перед ним и вправду нет декораций, что голая сцена лишь затянута серыми сукнами, а в каждой картине сноп света выхватывал из серой мглы лишь детали тщательно прописанной им обстановки: диван, стол, стулья или кровать. Отнюдь не сразу Андрееву удалось примириться с тем, что казалось Г. Чулкову главным режиссерским открытием Мейерхольда, — «давать на сцене одно освященное пятно, где происходит действие, в то время, когда вокруг „нет стен и царствует тьма“». Смелое утверждение режиссера о том, что замысел спектакля слился с авторским, представлялось Андрееву по ходу действия все более сомнительным: «Этот мрак… Мейерхольд злоупотребляет им. Всю пьесу он пронизал мраком, нарушил целость впечатления. В ней должны быть и свет и тьма»[317]«Жизнь человека» оказалась вовсе не такой, как представлял он в мечтах. Мейерхольд повсеместно отступал от ремарок, в некоторых сценах лиц актеров невозможно было различить, написанные автором гротескные персонажи превращались режиссером в однородные тени, — на миг выскальзывая из тьмы, они вновь ускользали в серую мглу.

    «Русь» через пару дней, следует, что в начале действия два замысла спорили между собой и лишь после третьего акта спектакль сломал сопротивление драматурга и режиссерский текст проник в его сердце. Задумавший ни больше ни меньше — театральную революцию, сметающую со сцены всякое правдоподобие, зритель Андреев вдруг испугался, встретив новый театр лицом к лицу. Увы, где-то в глубине прочно сидел у него «идеал театра», несмотря на все новаторство драматургических исканий, этот зрительский идеал был традиционен — вскормлен ранними постановками Чехова и Горького в МХТ.

    Надо отдать должное режиссеру — его «идеал театра» и ви́дение пьесы оказались более радикальны. Здесь Мейерхольд впервые в истории русской сцены, как считают исследователи театра, — «создал развитую световую целостную форму спектакля». Впоследствии некоторые искусствоведы справедливо назовут этот опыт экспрессионистским: «мрак то расступался, то сгущался, контуры комнат расплывались во тьме». Этот прием позволил Мейерхольду практически без декораций построить абсолютно разные пространства для пяти картин — пяти этапов жизни андреевского человека. Такое решение к тому же позволяло смотреть спектакль из-за кулис. Андреев и не подозревал, что в тот вечер, невидимые для зрителей, в сценической мгле за квадратной спиной Некого в сером стояли Александр Блок, Вячеслав Иванов, Михаил Кузмин — как будто сами присутствовали «в сферах» при таинстве рождения человека. «Мне привелось смотреть ее (пьесу) со сцены, — вспоминал Блок, — чем я обязан режиссерским трюкам Мейерхольда. Никогда не забуду впечатления от первой картины. <…> В глубине стоял диванчик со старухами и ширма, а впереди — круглый стол со стульями кругом. Сцена освещалась только лампой на столе и узким круглым пятном верхнего света. Таким образом, я стоял в темноте, почти рядом с актерами, я смотрел на зал театра, на вспыхивающие там и сям рубины биноклей. Жизнь Человека шла рядом со мной, рядом пронзительно кричала в родах мать, рядом бегал нервно по диагонали доктор с папироской; и главное, рядом стояла четырехугольная спина „Некто в сером“»[318].

    «Любовь и бедность» сноп света выхватывал две кровати и множество разновеликих подушек. Веригина вспоминает, что «Человек и его жена (Чулков и Мунт) с бурной стремительностью вели диалог. Она смеялась гармонично и звонко, поддерживала мужа в его безумной отваге, когда он бросил вызов судьбе, а вокруг жутко молчала темнота и глубина кулис».

    Третья картина — «Бал у человека» — поражала воображение даже ярых недоброжелателей пьесы. «Гости сидели на стульях у белых колонн, из-за которых появлялись танцующие, выделывая па польки под старомодную избитую музыку. Они напоминали чем-то фигуры паноптикума, но движения их были обыкновенные, не автоматические»[319]«Балом у человека — очень доволен. Хотя поставлена не по моим ремаркам, но я этот акт охотно принимаю. И зал хорош, и великолепны танцующие пары и сидящие на постаментах чудища — гости. Бал хорош»[320].

    Но впереди был последний акт. «Если Блоку некоторые сцены казались поставленными гениально, то это должно было относиться прежде всего к последнему акту, — вспоминала Валентина Веригина. — Пьяницы сидели в кабаке за столиками в пятнах света убогих ламп, лицом к публике. Они напоминали страшные образы Гойи, и достигалось это совсем не гримом. Произносили слова пьяными жуткими голосами и покачивались: „Я вижу огромные, красные костры, и на них горят люди. Противно пахнет горелым мясом. Черные тени кружатся вокруг костров. Они пьяны, эти тени“». «Во время горячечного бреда Человека, — добавляет актриса, — как бы от его слов шла волна движений. Пьяницы начинали передвигаться, пересаживаясь с места на место. Как будто поднималась волна, шла и разбивалась. Все на секунду замирало. Все казалось реальным, это был кабак, наполненный посетителями. Но реальность такая как во сне. Гребни волн становились все выше и выше, и последняя, когда вступали Старухи, смывала все. Сон жизни кончался»[321]«Наконец, последняя картина — Смерть Человека — хороша: эти придавленные тьмою сверху, с боков пьяницы. Я эту картину принимаю»[322].

    И все же однозначно ответить на вопрос об отношении Андреева к зрелищу Мейерхольда нельзя. Блок, очевидно говоривший с ним в тот же вечер, написал матери: «Андреева вызывали после третьего акта — он выходил. Очень милый, хотя и слишком простоватый. Ругает всю постановку, кроме третьего акта»[323]. Однако буквально через несколько дней, предъявив режиссеру ряд мелких и даже смешных претензий, Андреев начинает и заканчивает интервью о «Жизни человека» словами: «Мейерхольд — несомненно, талантливый человек, он ищет новые пути в искусстве». Не столько слова, а весь взволнованный тон статьи говорит о том, что Андреев все еще находился под впечатлением от спектакля. Думаю, что прав Александр Блок, не раз повторявший: «Было в некоторых актерах и в режиссере труппы Комиссаржевской что-то родственное Андрееву; даже слабым довольно актерам удалось разбудить тот хаос, который так неотступно следовал за ним»[324].

    «Жизнь человека» именно из мейерхольдовских рук, поскольку отвергнутая Горьким в печати пьеса появилась лишь летом 1907-го — в первом выпуске нового петербургского альманаха «Шиповник». Но — парадокс — успех любого спектакля воспринимался в ту эпоху как успех автора пьесы.

    «Театра и искусства» общее мнение: «Если постановка известного своими нелепостями г. Мейерхольда была на этот раз достаточно хороша, то это объясняется тем, что режиссером был сам ее автор, т. е. тот, кто и должен вдохновлять постановку, а не некто в сером и сам серый из серых, вроде г. Мейерхольда».

    Позже Кугель утверждал, что «Жизнь человека» удалась Андрееву «…потому, что самая форма этого произведения — схематический лубок, геометрическое изображение формы человеческой жизни — подходит к свойствам его писательского дарования. Леонид Андреев начертателен. Начертательная и „Жизнь человека“». Но, как чуткий к возможностям и потребностям сцены, тайный поклонник театрального дионисийства и одновременно актерского театра критик Александр Рафаилович отмечал: «Местами от пьесы веет знакомым холодом безучастия и окаменелости, которые так свойственны Андрееву, — но за всем тем, в этой пьесе много художественной гармонии, много красивого, верного, много трагически-типичного и, наконец, иногда прорывается и волна настоящего чувства…»[325]

    Даже отдавая дань Мейерхольду, были поражены пьесой и только пьесой Андрей Белый и Александр Блок. «Каждая его фраза безобразный визг как от пилы… Меня эти визги и вопли проникают всего, от них я застываю и переселяюсь в них» — так чувствует «Жизнь человека» Блок в день премьеры. За «рыдающее отчаянье гордого человека» благодарит Андреева Белый. То, что представлялось Горькому главным дефектом пьесы, стало для многих главной, сокрушающей силой. Именно через «Жизнь…» улавливает Блок самую суть андреевского таланта: «В Жизни человека, как во всем ряде произведений Андреева, который открывается этой пьесой, поставлен нелепый, досадный вопрос, который предлагают дети: „Зачем?“ Что ни скажешь ребенку — он спрашивает — зачем? <…> Просто „глупый вопрос“, „детский вопрос“ вот то, что лично мне кажется самым драгоценным в Л. Андрееве; он всегда задавал этот вопрос и был трижды прав, задавая его…»[326]

    Зачем мы рождаемся? Зачем любовь? Богатство? Слава? — Ведь мы умрем! Умрем, все умрем!

    «визг» Леонида Андреева был непохож на «причесанный», изящный культурный шепот символистов. «Метерлинк никогда не достигал такой грубости, топорности, наивности в постановке вопросов, — первым подметил Блок. — За эту-то топорность и наивность я люблю „Жизнь человека“ и думаю, что давно не было пьесы более важной и насущной»[327].

    В стане самих символистов преобладало смятение. Первой в журнале «Весы» Андреева презрительно «пнула» Зинаида Гиппиус: «Эта узловатая, рабски подражательная форма содержит в себе смятую, да еще банальную мысль о бессмысленном роке». Более мягко и даже с деланым равнодушием Брюсов упрекнул его в отсутствии настоящего мистицизма, отзыв же Дмитрия Философова напоминал судебный приговор: «„Жизнь человека“ — одно из самых реакционных произведений русской литературы. <…> Оно реакционно потому, что уничтожает всякий смысл жизни, истории»[328]. Однако же и тот, и другой, и третий чувствовали себя уязвленными — Андреев одержал победу на их территории. Суть этой победы сформулирует позже сам мэтр — Дмитрий Мережковский в знаменитой статье об Андрееве «В обезьяньих лапах»: «Ведь все-таки, по действию на умы читателей, среди современных русских писателей нет ему равного. Все они — свечи под спудом, он один — свеча на столе. Они никого не заразили; он заразил всех. Хорошо или дурно, но это так…»

    Да, детский андреевский вопрос «зачем?» отчего-то волновал душу зрителя. Нашлись поклонники даже в горьковском стане, в «Вестнике жизни» Луначарский отозвался о пьесе как о «шедевре Андреева». И дело даже не в том, что никому из символистов не довелось видеть рыдающих зрителей на своих спектаклях, а во время четвертой картины «Жизни…», где у «человека вообще» умирал невидимый абстрактный, даже не названный в пьесе сын, — в зале неизменно раздавался плач, — суть в трепете, который испытывала и самая простая, и самая рафинированная публика, когда Андреев размышлял «о вечности и бесконечности». Этот трепет сделал писателя настоящим кумиром, его российская слава с момента премьеры «Жизни…» достигла наивысшей точки. Никого уже не удивляло, что огромная фигура Некто в сером появлялась на открытках рядом с портретом Андреева. Прежде относившийся к пьесе прохладно, Станиславский с августа 1907 года на всех парах репетировал ее в МХТ, провинциальные труппы рвали «Жизнь человека» на части, а губернаторы некоторых городов «запрещали ее к представлению», опасаясь излишней экзальтации публики.

    «Царя-Голода» и «Анатэму» требовали у автора Комиссаржевская и Немирович… Короче говоря, Некто Всеволод Мейерхольд с полным правом мог крикнуть в темноту: «Тише! Драматург родился!» И этот крик с полным правом мог отнести к себе человек и писатель Леонид Андреев.

    в Куоккале. Подобная холодность просто необъяснима, если учесть мартовское восторженное письмо режиссера автору пьесы. Оба не значились отшельниками, дача Мейерхольда часто не могла вместить многочисленных гостей; едва ступив на финскую землю, Андреев пишет Горькому о том, что живет в Куоккале «широко и весело», что люди вокруг него вращаются постоянно: «Гуковский, Пильский, Рославлев <…> Каменский, Миролюбов, Чуковский, Чеботаревская…» Фактически в круге знакомств Андреева и Мейерхольда было множество пересечений, но… судя по всему, они не торопились стать друзьями и даже просто приятелями. Что же этому помешало?

    В отношениях автора «Жизни человека» и ее постановщика разобраться нелегко. Здесь можно строить только гипотезы. Вполне вероятно, что личные контакты оборвались, так и не начавшись, и случилось это в начале лета 1907-го, сразу после прибытия Андреева с Капри. В том же июльском письме Андреева Горькому есть короткое, но важное для нас замечание: «В Териоках на летней сцене изнасиловали „Савву“ и „К звездам“»[329]«насильником» и в том и другом случае выступил все тот же вездесущий Всеволод Мейерхольд. Не имея привычки к отдыху, еще весной 1907 года режиссер договорился о нескольких постановках с труппой В. Р. Гардина.

    «старого лиса». Будучи знатным приспособленцем, он неизменно бросался в те сферы, что должны были принести немедленный и надежный эффект. Появится кино — он отдаст все свои силы бульварному кинематографу, грянет революция — его кинопродукция начнет славить Третий интернационал. В то лето Гардин снял театр в близких к Куоккале Териоках (нынешнем Зеленогорске). Назвав свой театр «Свободным», антрепренер задумал ставить в Финляндии только запрещенные пьесы, поскольку царская цензура не слишком свирепствовала к западу от реки Сестры. Задуманный эффект не заставил себя ждать: запретный плод сладок — столичный зритель повалил в Териоки. Мейерхольд, планы которого менялись почти ежедневно, некоторое время был увлечен Свободным театром и поставил там несколько пьес.

    Как-то не поворачивается рука обозначить эти летние «практики» будущего театрального гения словом «халтура», тем более что сам Мейерхольд полагал, что у Гардина «сильная, достаточно сильная для летнего театра труппа», но… приходится признать, что даже сильные летние труппы состояли в те годы из любителей и начинающих актрис, на репетицию каждой пьесы отводилось два-четыре дня, декорация состояла из летней мебели и наскоро расписанных задников (справедливости ради заметим, что расписывали их подчас великие и просто выдающиеся художники: Судейкин, Сапунов, Бенуа, Сомов). Но, в конце концов, и профессионалы воспринимали подобные опыты как нечто среднее между работой и отдыхом.

    «К звездам», постановка эта оставила в истории лишь злобное замечание Кугеля о том, что «усердием г. Мейерхольда» даже «понятное и удачное» в пьесе Андреева стало «непонятным и неудачным»[330]. И надо же так случиться, что, едва приехав в Куоккалу, Андреев попал именно на этот спектакль. Был он, естественно, разъярен и режиссурой, и трактовкой, и холодным приемом публики. Надо сказать, что в ответ на андреевскую критику, слух о которой быстро распространился в Куоккале, режиссер изругал пьесу, навязанную ему Гардиным, назвав ее плоской бытовой конъюнктурной драмой на тему революции. Как на грех, еще в апреле Мейерхольд соорудил там же, в Териоках, наскоро срепетированного андреевского «Савву». Спектакль постигла та же участь — ругательные статьи и полное равнодушие публики. Летом, когда Мейерхольд, уже поругавшись с Гардиным, отдавал все свои силы летней музыкальной студии, Андреев все же посетил репетицию «Саввы» и возмущенный общим решением и исполнителями «выговаривал» антрепренеру: «К „Савве“ надо искать реалистического решения темы, а у вас — мистическая символика»[331].

    «Царь-Голод», которую тот обещал отдать театру в будущем сезоне, Мейерхольд отвечает решительным отказом: «Андреев здесь, но странно — Вы пишете: „Возьмите пьесу“, — ведь он определенно писал, что она будет готова „в августе“ или „к августу“, но не „в июне“ и не „к июню“, чтобы напоминать о ней в мае. Не правда ли?» Как видно из письма, личные отношения драматурга и режиссера явно не сложились. Леонид Николаевич, как мы знаем, не выносил критики, Всеволод Эмильевич был, в принципе, чрезвычайно взбалмошный человек. Беда, что оба они были людьми совершенно искренними и не имели, что называется, «дипломатического лоска». Если в искусстве их что-то не радовало, и Мейерхольд и Андреев огорчались, злились, дулись прямо как дети. Увы, не нашлось тогда заинтересованного «взрослого» человека, взявшего на себя нелегкий труд «подружить» двух художников, только недавно обнаруживших единое понимание путей обновления театра и драмы.

    Интересно, что вскоре Мейерхольд заметно охладел и к Андрееву-драматургу. Работая в то время над книгой «О театре», он делает попытку классификации русской драмы и в разделе «Театр декадентов» посвящает несколько строк андреевской драматургии. В принципе, положительно характеризовав смелые искания Бальмонта, Брюсова, Минского, Зиновьевой-Аннибал, Гиппиус и Чулкова, он довольно-таки презрительно отзывается об авторе «Жизни человека», «который примыкает к группе декадентов чисто внешним образом, так как по характеру вкуса, по воззрениям и вообще всей своей литературной фигурой принадлежит скорее к кругу писателей, следующих за Максимом Горьким»[332].

    То есть, провозгласив однажды Андреева «камнем в основании нового театра», уже в следующем сезоне Мейерхольд решительно «вычеркивает» его из списка драматургов-новаторов, этот круг ограничивается для режиссера именами Блока, Сологуба, Кузмина и Владимира Соловьева. Можно предположить, что не привязанные толком ни к какой культурной традиции «сырые», «грубые» пьесы Андреева теперь уже не представляли интереса для режиссера, вступившего в период новых исканий в области театральной стилизации. Андреев же, решительно выходя от горьковского круга, мучительно искал «новые театральные формы», работая над второй драмой цикла — «Царь-Голод» и уже задумав «Анатэму», оказался вдруг в театральном вакууме — в России эти пьесы, будем откровенны, кроме Мейерхольда, ставить было решительно некому. Дальнейший многолетний мучительный диалог Андреева и МХТ — ярчайший тому пример.

    «Жизнь человека» на Офицерской раньше, чем злосчастные спектакли у Гардина, — не сложилась бы театральная судьба его будущих пьес совершенно иначе? Соединив усилия, две эти уникальные личности, два искателя — автор и режиссер — к чему бы они пришли? Возможно, Андреев-драматург не опустил бы «кулак бессильного, яростно грозящий небесам», и не вернулся бы на проторенные дороги психологизма и реализма. Возможно, начатый цикл обобщенно-философских пьес был бы триумфально завершен и мир отпраздновал бы рождение экспрессионистской драмы на десять лет раньше. Направленный рукой Мейерхольда, каким бы он мог стать — театр Леонида Андреева? Остается только гадать. «Так приходит к Человеку счастье — и так же уходит оно».

    276. Переписка. С. 427.

    277. Там же. С. 279.

    278. Цит. по: Исследования и материалы. С. 45.

    280. Вересаев.

    281. Переписка. С. 324.

    282. Материалы и исследования. С. 45.

    285. Там же.

    286. Вересаев.

    288. «Жизнь…». С. 183.

    290. Телешов.

    292. Детство. С. 20.

    293. Горький.

    294.

    295. Анненский И. Ф. Иуда, новый символ // Книга отражений. М.: Наука,1979, http: //annensky.lib.ru/otr/otr2-5htm. Дата обращения 30.10.2011.

    296. Горький.

    298. Исследования и материалы. С. 52.

    299. Горький.

    300. Переписка. С. 433.

    301. Зайцев Б. К. Голубая звезда: Повести и рассказы. Из воспоминаний. М.: Московский рабочий, 1989. http: //terijoki.spb.ru/history/tpl2.php?page=andreev3&lang=ru. Дата обращения 30.10.2011.

    304. Шум времени. Л., 1925. С. 70.

    306. Там же. С. 275.

    307. Вересаев.

    309. Леонид Андреев, http: //chulkov.ouc.ru/leonid-andreev.html. Дата обращения 30.10.2011.

    310. Горький.

    311. Цит. по: Пьесы. М.: Искусство, 1959. С. 566.

    312. Вересаев.

    313. Веригина В. П.

    315. Блок А. А. Памяти Леонида Андреева // Собрание сочинений: В 8 т. Т. 6. М.; Л., 1962. С. 129–135.

    317. Андреев о Мейерхольде // Сегодня. 1907. 20 сентября. С. 3.

    318. Цит. изд. Т. 6. С. 133.

    319. Веригина В. П.

    321. Веригина В. П. Воспоминания. Цит. изд. С. 116.

    322. Андреев о Мейерхольде // Сегодня. 1907. 20 сентября. С. 3.

    323. Цит. изд. Т. 8. С. 207.

    324. Там же. Т. 6 С. 133.

    325. Кугель. С. 163.

    326. –133.

    327. Там же. С. 133.

    328. Философов Д. В.

    329. Переписка. С. 284.

    332. Статьи. Письма. Речи. Беседы: В 2 ч. Часть первая: 1891–1917. М.: Искусство, 1968. С. 143–144.

    Раздел сайта: