• Приглашаем посетить наш сайт
    Лермонтов (lermontov-lit.ru)
  • Скороход Н. С.: Леонид Андреев
    Глава восьмая 1907: июнь — декабрь: Первый — после Толстого — литератор России

    Глава восьмая

    1907: июнь — декабрь: ПЕРВЫЙ — ПОСЛЕ ТОЛСТОГО — ЛИТЕРАТОР РОССИИ

    Куоккала. Пьянство и женщины. Петербург. «Царь-Голод» и «Тьма». Блок и Андреев. Уход из «Знания». Издательство «Шиповник». Разрыв с Горьким. «Жизнь человека» в МХТ. Алиса Коонен: несчастливое сватовство.

    «Как писатель, я все еще поднимаюсь. И уже наполовину европейский. В России меня, кажется, считают первым (конечно, после Толстого). Живу в Петербурге. В Финляндии купил землю и строю большую дачу. Проживаю в год от 12 до 18 тысяч»[333]— записал наш герой на последней страничке старой тетради дневника 9 октября 1907 года. Запись эта сделана в квартире 20 дома 13 по Каменноостровскому проспекту, куда осенью — с матушкой и Диди — писатель переехал из финского поселка Куоккала, ныне — Комарово. Лето, проведенное в Финляндии, оставило в нем двойственное ощущение: с одной стороны, Андреев не только встретился со своим огромным семейством, но и вновь погрузился в привычный — веселый и шумный — круг литераторов, издателей, художников, репортеров, критиков: нанятая в Куоккале дача — дача Фиельди — была постоянно наполнена коллегами по перу. «Живу широко и весело, — „докладывал“ он Максимушке. — Куоккала, песок, терраса… <…> Дамы, девицы, убийцы. <…> В голове кавардак. Спрятаться негде. Спасаюсь на день, на два на Черную речку, но и там — пронюхали. Купил там кусочек горки и строю крепость — буду прятаться зиму и лето. В доме у меня три брата и одна сестра, с женами, мужьями и детьми. Дидишка счастлив»[334].

    Здесь, в Куоккале, он пожинает плоды своей — теперь уже фантастической — славы, буквально купаясь в ней — не проходило и дня, чтобы о Леониде Андрееве не писали газеты, обсуждая самые немыслимые слухи: то сообщали, что возле станции в писателя Андреева стрелял, но промахнулся нанятый кем-то — как сказали бы теперь — киллер, или же то, что он сам — как Некто в сером — выступает в летнем театре Териоки в собственной пьесе. Фотокорреспонденты, газетчики постоянно возникали у калитки дачи, Андреев превратился — говоря современным языком — «в медийное лицо», и что греха таить, это обстоятельство приятно щекотало его самолюбие. В то лето он близко сошелся с людьми, по своим убеждениям весьма далекими от прежнего круга: восходящей звездой литературной критики Корнеем Чуковским, поэтом-символистом и издателем Георгием Чулковым, познакомился Андреев и с Валентином Серовым, портреты которого знал и очень ценил. Живущий невдалеке — в районе форта Ино на Финском заливе — художник начинает писать портрет Леонида Николаевича: странная долговязая фигура и по-модильяниевски вытянутое лицо и при этом абсолютно несимметричная композиция картины, где фигура писателя как будто выглядывает в окно, — нравились и нравятся очень многим. Это изображение Андреева украсит впоследствии не одно издание его текстов. Здесь, по-моему, впервые Леонид Николаевич предстает без маски, без позерства, без театра; Валентин Александрович, как мне кажется, почувствовал душу портретируемого и, увлекшись этой душой, писал его легко.

    Да, с одной стороны, Андреев как будто перестал страдать от острого одиночества, в любую минуту он мог насытить свою потребность в тонком, понимающем его мысли собеседнике, например интеллектуал и давний друг Александра Блока Георгий Чулков и географически, и духовно был близок писателю. «В Финляндии, — вспоминал Чулков, — мы иногда гуляли с ним по окрестностям. На прогулках он обыкновенно нервно курил папиросу за папиросой и неумолчно говорил о своих замыслах и планах. Он любил, по-видимому, импровизировать, рассказывая о своих будущих повествованиях. Иногда с мнительною робостью он посматривал на собеседника, не скучает ли тот, но перестать рассказывать ему было, видно, трудно»[335]— в отличие от недавно приехавшего Андреева — находился в гуще литературных событий: вращаясь в символистских кругах, близко зная Мережковских, он издавал в те годы альманах «Факелы», где Леонид Николаевич впервые напечатал «Так было». Конечно же, бродя по финскому берегу, Георгий Иванович жаждал обсуждать не только плоды бурной фантазии Леонида Николаевича, но и собственные идеи, например «мистический анархизм», придуманный им недавно, это литературное направление предполагало соединить символизм с общественными чаяниями. Но и ему, вероятно, не хватало духу перебить первого — разумеется, после Толстого — беллетриста России.

    Устав от общества, шумных обедов и бесконечных прогулок вдоль берега залива, «первый беллетрист» погружался в мечтания о собственном доме-крепости на купленном в Ваммельсуу участке земли. Тем более призрак будущей виллы «Аванс» уже обретал реальные очертания. Дело в том, что сестра Андреева — «ветреная Риммочка» успела к тому времени развестись с первым своим мужем — Аркадием Алексеевским — когда-то коллегой Андреева по «Курьеру», и теперь жила в гражданском браке со студентом-архитектором Андреем Олем. Незадолго до того момента, как судьба свела этого юношу с Леонидом Николаевичем, Оль стажировался в Финляндии у знаменитого Эпиэля Сааринена — автора железнодорожного вокзала в Хельсинки и других архитектурных шедевров; там, в Финляндии, юный стажер оказался под сильным влиянием изобретенного мэтром национально-романтического стиля. А кроме того, студент Института гражданских инженеров прошел стажировку и в мастерской модного архитектора эпохи модерна — Федора Лидваля. Да, этот молодой человек имел отличную школу, однако самостоятельных работ и солидного круга заказчиков у Оля еще не было. Но… как сказал бы Некто в сером, «богатство уже искало его…»: Андреев рискнул дать новому родственнику первую в его жизни самостоятельную работу, при условии, что тот будет проектировать дачу на Черной речке при непосредственном участии самого заказчика — так летом 1907 года начались срочные работы по воплощению в жизнь андреевской мечты. А вскоре Андрей Оль и «ветреная Риммочка» обвенчались и у зятя Андреева появилось забавное семейное прозвище — Дрюнечка.

    — когда вилла «Аванс» была возведена — у того появилось множество заказов, к примеру, он построил сохранившийся до наших дней особняк Белозерского на Дворянской улице (ныне улице Куйбышева) в Петербурге. Его творческая жизнь — в отличие от человека из пьесы Андреева, тоже, кстати, архитектора по профессии — сложилась довольно удачно: дожив в СССР до глубокой старости — что, в общем-то, само по себе — великое счастье, Андрей Андреевич построил немало интереснейших зданий. Увлекаясь конструктивизмом — он стал автором застройки кварталов в районе Автово, соавтором знаменитого «Большого дома» на Литейном, 4, в Ленинграде, Смоленского рынка в Москве… И в конце концов сделался академиком архитектуры, возглавил группу по восстановлению Петродворца после Великой Отечественной войны. Вот таким образом летом 1907 года Леонид Андреев дал Андрею Олю «путевку в жизнь».

    И в то же время это лето омрачалось путаницей и бестолковщиной «на сердечном фронте»: скупая андреевская запись на той же страничке старого дневника носит неприличный, едва ли не фарсовый характер: «Ищу женщину. Которую мог бы полюбить и на которой мог бы жениться. Пока безуспешно. Летом нашел нечто как бы подходящее и она отдалась мне — но она беременная, и ушла опять к мужу. Полюбилась зато еще одна женщина — тоже беременная, и я немедленно охладел, узнав. Есть две женщины, которых я заставляю в себя влюбиться, но безуспешно… Мечтаю о горничной, с которой можно совокупляться»[336]«безраздельно и страшно владела мертвая Шурочка», жаждало спасения в новой любви.

    Как человек умный, Андреев, вероятно, понимал, что найти замену Шурочке не так-то просто, что прошло всего полгода после ее смерти и что, в конце концов, принятый годовой траур по умершему есть не просто высохший ритуал, а нечто органичное, поскольку душа вдовца еще не готова к новому роману и надо дать событиям развиваться естественно… Умом-то он понимал, и свидетельство тому — его письмо Максимушке: «Мне нужна жена, то есть не только тело, но и душа, та особенная женская душа, которой не заменят тысячи мужских душ…»[337] Но… по свойству характера своего Леонид Николаевич просто-напросто не мог существовать без пары, а потому почти в каждой встреченной им молодой женщине он видел потенциальную подругу. И немедленно приступал к активным действиям по устройству нового брака, давая тем самым повод для обильных насмешек и сплетен.

    по аллее на велосипеде или же едет из города на извозчике, наш герой своей внезапно вспыхнувшей страстью отпугивал почти всех потенциальных «невест». Первый случай, о котором говорится в дневнике, относится к младшей сестре Георгия Чулкова Любочке: брак с известным психиатром и директором психиатрической клиники им. А. А. Морозова Федором Ивановичем Рыбаковым не помешал этой молоденькой кокетке влюбить в себя знаменитого беллетриста и драматурга. Жена Георгия Чулкова Надежда Григорьевна вспоминала, что «познакомившись с Любовью Ивановной, Леонид Николаевич стал нашим постоянным гостем. Иногда он приглашал нас к себе на обед в Куоккалу, где жил с матерью, сестрой и братьями, гостившими у него летом. <…> Мы много гуляли, катались на лодке в Черной речке, вместе обедали и засиживались до позднего вечера. Он делился с нами своими планами его литературных работ, его замыслами о новых книгах и мечтами о будущей даче в Финляндии».

    — «очень красивую молодую женщину, веселую и кокетливую». На некоторое время он почувствовал, что душа его возрождается, и «…кончилось тем, что он признался в любви к Любови Ивановне, написал ей несколько писем, полных восторга от ее красы и очарования», и, когда их отношения стали предельно близкими, Андреев умолял Любочку «расстаться с мужем и быть его женой. Но Любовь Ивановна не хотела пожертвовать своей семьей»[338].

    Следующей «путеводной звездой» Андреева стала Верочка — жена главного редактора и совладельца петербургского издательства «Шиповник», сотрудничество с коим у Андреева начинается именно этим летом. Ходили упорные слухи, что Вера Евгеньевна Копельман и сама влюбилась в Андреева, но, как рассказывал Корнею Чуковскому «патрон» Копельмана директор «Шиповника» Зиновий Гржебин, была она в ту пору беременна, и она — как и Любочка — не решилась расстаться с мужем. Кстати, отношения между Верой Евгеньевной и Леонидом Николаевичем остались дружескими и нежными, сама не чуждая литературной работе, она была бессменным секретарем издательства «Шиповник», а после смерти Андреева — под своей девичьей фамилией — Беклемешева — опубликовала о нем трогательные воспоминания.

    Циничный Корней Чуковский рассказывал, что после отказа Верочки «Андреев тотчас сделал предложение сестрам Денисевич — обеим сразу»[339]. Что ж, с точки зрения лихорадочно стучавшего сердца Леонида Андреева, это — исторически недостоверное — утверждение выглядит правдоподобно. Правда здесь и то, что летом 1906 года в Куоккале Корней Иванович познакомил писателя с двумя переехавшими когда-то — как и сам Чуковский — в Петербург из Одессы сестрами Денисевич с экзотическими для того времени именами — Виктория и Матильда. Отсюда следует, что именно он, в конце концов, и «женил» Андреева. Сестры были дочерьми довольно известного петербургского юрисконсульта Ильи Денисевича. Матильда к тому времени уже воспитывала маленькую дочь, а скрипачка Виктория казалась свободной, и, вероятно, поэтому Леонид сначала влюбился в нее и даже просил «стать его путеводной звездой», но вдруг обнаружилось, что и Виктория уже состояла в тайном гражданском браке с высланным в Сибирь революционером Вадимом Абрамовичем Фельдманом.

    — как ласково называли друзья Викторию Денисевич — вскоре, отчего-то предпочтя комфортабельной жизни на диковинной вилле с первым — после Толстого — литератором России путь жены декабриста, укатила в Сибирь — к нищему, томящемуся в ссылке Фельдману, чтобы организовать ему побег и выйти за него замуж. А женился-таки писатель… на ее родной сестре Матильде, и — под именем Анны Ильиничны Андреевой — она очень скоро войдет в нашу книгу полноправной героиней. Однако до этого — весьма интересного события — еще несколько месяцев, и женские фигуры в сердце Андреева — как в картине бала из его будущей пьесы «Черные маски» — продолжают сменять друг друга. Четырехлетний Вадим запомнил, что после приезда в Россию «все эти женские лица непрерывно сменялись, сменялись духи, меха, шелковые платья, руки в кольцах, в браслетах, без колец и браслетов, льстивые, ласковые, грубые. <…> Их было так много, что в моем представлении они слились в один волнующий, струящийся, пахнущий духами, призрачный образ».

    «призрачный образ» никак не хотел обретать реальных очертаний. Парадокс, но Андреев теперь чувствовал себя гораздо хуже, чем в юности: будучи в зените славы, будучи ежедневно и ежечасно атакуем поклонницами… «Многие женщины, — вспоминал Вадим, — пытаясь завоевать отца… начинали свои военные действия с захвата самого легкого победного пункта, то есть с меня»[340]. Но как только Андреев увлекался сам — дама-призрак непременно ускользала и он снова оставался один на один с тенью мертвой Шурочки. Через полгода, оценивая прошедшее с ним осенью и летом 1907 года, писатель с ужасом признается Максимушке, что «гонялся за мыльными пузырями, задрав кверху пьяно-плачущую рожу», а очнулся с привкусом «дешевого мыла» и на языке, и на сердце[341].

    «Как-то в сумерках туманного петербургского… дня, когда на улицах только что зажглось электричество, я, идя по Морской, столкнулся на мокром тротуаре с хорошо одетым широкоплечим человеком в собольей шапке того покроя, какие носили при Иване Грозном опричники и сокольничие. Человек, столкнувшись со мною, окликнул меня и, засмеявшись, раскрыл руки для объятия, — тогда я тоже узнал его: это был Леонид Андреев». Николай Телешов, хозяин московских литературных «Сред», бывший когда-то «отцом» на свадьбе Леонида и Шурочки, оставил моментальное фото андреевского быта той осенью: «На Каменноостровском была у него в одном из шикарных „небоскребов“ квартира… Настасья Николаевна, по старой памяти, встретила меня тоже радостно и сейчас же стала хлопотать о чаепитии. Хотя сын ее зарабатывал теперь очень много и жил большим барином, Настасья Николаевна оставалась все той же, как и прежде, в дни бедности: простодушной, радушной старушкой, в широкой старомодной кофте. Говорила все тем же „орловским“ говором: „идеть“, „пьеть“… Когда сын зачем-то вышел из столовой, она не удержалась, чтобы не поговорить со мной „по душе“, как со старым товарищем Леонида, все о нем же, о своем любимце.

    — Хоть бы женился поскорее! — начала она, наливая мне чаю. — Дал бы бог! А то мечется от одной к другой, от другой к третьей, покою себе не находит. Такой же он был и прежде, когда холостой был: мечется-мечется то к одной, то к другой, то к десятой! Ну, а женился на Шурочке, и жили хорошо, успокоился! Бывало, как напишет страничку, так сейчас запрутся в кабинет и читают вместе: вот ведь как жили-то!.. Как похоронили мы Шурочку, он и тоскует. Зашибать стал опять частенько. А ведь ему нельзя пить, не простой это человек — особенный!» Телешов привел еще один трогательный эпизод отношений матери и ее «особенного» сына: надев старинные очки, Анастасия Николаевна читала все рецензии, что выходили об Андрееве: в Петербурге существовало специальное «Бюро рецензий», где по заказу Андреева ежедневно (!) вырезались из газет все имеющие к нему отношение статьи, выходившие в Российской империи. «Уж я сама сначала читаю: которые похуже, то отбираю да прячу, ему не показываю»[342]— признавалась Телешову мать Леонида Николаевича.

    «Небоскреб», о котором упоминает Телешов, до сих пор составляет один из четырех углов Австрийской — бывшей Оружейной — площади в Петербурге, и ныне висит на одной из его стен памятная доска: «В этом доме… с… по… проживал Леонид Андреев». Впервые поднявшись на пятый этаж этого дома, Александр Блок тотчас заметил соразмерность новой квартиры с состоянием души человека, «носившего в себе хаос»: «Андреев жил на Каменноостровском, в доме страшно мрачном: огромная комната — угловая, с фонарем, и окна этого фонаря расположены в направлении островов и Финляндии. Подойдешь к окну — и убегают фонари Каменноостровского цепью в мокрую даль. Леонид Андреев, который жил в писателе Леониде Николаевиче, был бесконечно одинок, не признан и всегда обращен лицом в провал черного окна».

    Эта встреча произошла 26 сентября 1907 года на первой — из двух — литературной «Среде», но уже не телешовской — андреевской. Леонид Николаевич, пока что не понимая, что веселый, доброжелательный, гостеприимный, хлебосольный и даже несколько фамильярный московский дух совершенно неприемлем ни в этом городе, ни в этой квартире, где от прежней — теплой и уютной — жизни в Грузинах остался лишь самовар Анастасии Николаевны, ни, главное, в нем самом, — наивно пытался привить московский образ жизни петербургскому литературному кругу: «В комнате — масса людей, почти все писатели, много известных… между ними чернеют провалы как за окном, и самый отдаленный от всех, самый одинокий — Леонид Андреев; и чем он милее, чем любезнее, как хозяин — тем более одинок»[343]«Тьма» и далее — будущий лауреат Сталинской премии и автор «Севастопольской страды», а в 1907-м — писатель Сергеев-Ценский — представить свой, только законченный, опус. Но, как расскажет Блок своей матери, «…у Андреева болел зуб, поэтому его новый рассказ читал вслух я. Были там все — Юшкевич, Чириковы, Сергеев-Ценский, Волынский, Тан. Из декадентов выбраны пока Сологуб, я и Чулков. Новый рассказ Андреева называется Тьма, написан на тему „стыдно быть хорошим“…»[344].

    Есть и второй взгляд на этот петербургский вечер, где Андреев, опять-таки по меткому блоковскому слову, стал определять художественную физиономию столицы. Сергей Николаевич Сергеев-Ценский, чей рассказ читался после андреевского, совершенно не принял «Тьму», и атмосфера, воцарившаяся в комнате, после того как Блок прочел рассказ, показалась ему откровенно фальшивой: «Андреев дал читать Блоку. Когда Блок закончил чтение, Андреев попросил его высказать свое мнение. Блок тем же торжественным тоном, что и читал, только с каким-то священным трепетом, ответил, поднявшись с места: „Леонид Николаевич!.. Вы — гениальный писатель… Все, что написано Вами до сего времени, — гениально. Но в этой вещи вы превзошли самого себя“». Сергеев-Ценский — эпигон, которого через некоторое время назовут «главным недостатком Леонида Андреева», явно недооценил рассказа, и поэтому и отклик Георгия Чулкова: «„Тьма“ — самая глубокая, самая всеобъемлющая, самая гениальная из всего, что вы написали»[345] — опять-таки вызвал у него лишь насмешку.

    Да и вообще немногие в ту пору смогли по достоинству оценить этот текст, входящий ныне в круг лучших произведений Леонида Андреева. Блок, придя домой после вечера у Андреева, значительно умерил восторг, сообщив матери, что рассказ — «…не из лучших для Андреева. Есть великолепные места…». В стане Горького «Тьма» была единогласно признана дрянью. «Тьма — отвратительная грязная вещь», — громко объявил Максимушка Телешов, социально запрограммированный гораздо менее «Максима и его подмаксимовиков», попытался объяснить причину того, что «…за „Тьму“ на Андреева определенно обиделись». Объясняя свою позицию в воспоминаниях об Андрееве, московский литератор пытается проанализировать этот рассказ. «Революционер-террорист, скрывавшийся ночью от ловившей его полиции в публичном доме, встречает там озлобленную против всех „хороших“ людей проститутку. „Стыдно быть хорошим, когда я плохая!“ — говорит она аскету от революции. Это был голос самых низких низов, тех низов, где пребывали „раздавленные жизнью“ проститутки, воры, сутенеры, подлецы, мерзавцы, трусы. Они хотели равенства по-своему, и Андреев указал на пламенную ненависть этих низов ко всем „хорошим“, даже к хорошим революционерам, указал на ужас этой безнадежной „тьмы“, которая разобьет в черепки и втопчет в грязь все, что было выше их, даже революцию, если когда-нибудь эта „тьма“ будет призвана действовать. Но герой Андреева, потрясенный грозным видом неизбежной русской „тьмы“, теряет веру в революцию: она никого не спасет, пока существует „тьма слепых от рождения“. Действительно, после неудавшейся революции рядовая интеллигенция полезла в „тьму“. В особенности ударил по больному месту девиз „темноты“: „стыдно быть хорошим“, который приписали самому автору»[346].

    Несомненно, людям демократических убеждений не нравилась такая постановка вопроса: она не нравилась ни эсерам, ни социал-демократам, поскольку главным героем был бросивший революцию революционер. Особенно раздражало их то, что «правда революционера» была вдребезги разбита «правдой проститутки». «Тьма» не нравилась и народникам, так как выставляла их «святую святых» — угнетенный русский народ как скопище закомплексованных подонков и пьяниц. Она не нравилась символистам, поскольку Бог тут никого не спасал, да и вообще был, что называется, «не у дел». Мережковский заявлял, что автор «Тьмы» определенно находится «в сетях дьявола». Не нравилась «Тьма» и литературным критикам: здесь Андреев уже «по-взрослому», почти на равных полемизировал со светлыми образами «падших» женщин, созданными Достоевским и Толстым. Параллели были очевидны: встреча «борца за идею», назвавшего себя Петром, и проститутки Любы вольно или невольно проецировалась на отношения Раскольникова и Сонечки Мармеладовой, отражалась здесь и другая — уже толстовская — парочка: Нехлюдов — Екатерина Маслова. Но если падшие женщины у Достоевского и Толстого «вызволяли» души героев из тьмы, то в случае Андреева — падшая женщина своими идеями — наоборот — утягивала героя в беспросветную тьму.

    бессонных ночей. Проснувшемуся на ее кровати мужчине она объявляла, что углядела в его кармане револьвер и теперь донесет в полицию. Слова не знающего ни женщин, ни вина революционера о том, что он сражается за народное — и в частности — ее благо, возмущают проститутку до такой степени, что она сначала бьет человека, назвавшего себя Петром, по лицу, а потом из глубины ее души вырывается парадоксальная, вскоре ставшая классической реплика: «Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я — плохая?» Одной этой реплики хватило революционеру, который послезавтра собирался пойти «на смерть для людей», чтобы «вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него навсегда, что уже не может он быть хорошим». Оставшись с Любой в борделе, в одну ночь герой узнал и женщину, и вино, а напившись пьяным, он проповедует перед Любиными коллегами — проститутками: «Зрячие! выколем себе глаза, ибо стыдно, — он стукнул кулаком по столику, — ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо, — это уже не рай, девицы, а просто-напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли». Предав свое дело, Петр наутро оказывается преданным полиции своими собутыльницами, его арестовывают, тем самым разлучив с проституткой Любой.

    что готова идти с ним на баррикады, но он-то уже «погасил огни и полез во тьму». Ограниченным кажется сегодня и заключение Мережковского: в своей последней статье «Абсолютная реакция: Леонид Андреев и Дмитрий Мережковский» это блестяще доказал поэт, переводчик и тончайший литературный критик Серебряного века Николай Максимович Минский. Минский, перечитывая «Тьму» уже в эмиграции, в 1937 году писал, что здесь у Андреева «заключается завет какой-то новой любви, с культурно-европейской точки зрения, может быть, и не понятной, любви как бы бездейственной и не греющей, а, на самом деле, наиболее энергичной и сжигающей». Подчеркивая, что Андреев является наследником «по прямой» не только Достоевского, но и Толстого и Герцена, Минский просто и убедительно «вычерчивал» линию наследования: «Чем оправдывалось русское народолюбие? Верой в православие — у славянофила Достоевского, в душевную святость — у Толстого, в общину — у Герцена… Какая из этих вер дожила до наших дней? Все они умерли; осталась лишь неоправданная и тем более страстная любовь, и ее глашатаем является Андреев. Но там, где умирает вера, рождается личность — и поэтому тьма Андреева кажется не непроглядной»[347].

    Почти та же «стена непонимания» окружила и новую пьесу Андреева «Царь-Голод». Как мы помним, еще на Капри он рассказывает Вересаеву о целом цикле пьес принципиально новой формы, «без реализма и символизма»: после «Жизни человека» были объявлены «Голод», «Война», «Революция». «Царь-Голод» был твердо обещан театру на Офицерской, все лето и сама Вера Федоровна, и ее брат — начинающий тогда режиссер — Ф. Ф. Комиссаржевский беспокоились о пьесе, которую Андреев намеревался закончить в августе. Поступали «слезные» просьбы и от других театров. Однако за целое лето он так и не смог перенести на бумагу уже сложенную в воображении драму. Лишь в октябрьском — очень коротком письме Максимушке Андреев упоминает о том, что «в шесть дней соорудил „Царя-Голода“ — кажется, вещь большая и серьезная. Сегодня читал на „Среде“»[348].

    Пьеса эта задумывалась давно, одновременно с «Жизнью человека», еще в 1906 году Андреев упоминает о замысле в письмах обоим режиссерам МХТ: в его фантазии эта — новая пьеса — «сложная, громоздкая, декоративная почти до степени оперы или балета»[349]. «Царь-Голод» — вторая часть цикла драматургии новой формы, такой, «что декаденты рот разинут», как хвалился когда-то Андреев Горькому, — была закончена к осени 1907-го. Действительно, композиция пьесы, ее сюжет, язык реплик, почти полная обезличенность «хора» персонажей напоминают либретто оперы, думаю, эта пылящаяся в шкафу русского театра драма еще поджидает своего Берга или Сати.

    сговорились устроить бунт голодных людей, чтобы, во-первых, накормить до отвала Смерть телами сытых, а во-вторых, восстановить справедливость на Земле; в последующих двух картинах — Царь-Голод, проповедуя среди рабочих и люмпена идею бунта, доводил до кипения «революционную ситуацию». Идущая за ними — довольно любопытная картина «Суд над голодными» являлась «последней каплей», эта трагическая карикатура на судилище была сделана со скрупулезностью бывшего юриста: здесь голодных — одного за другим — осуждали на смерть за украденный кусок хлеба, а хор сытой публики, пришедшей пощекотать свои нервы, как в римском цирке, обсуждал подробности внешности осужденных и вступал с ними в игривый диалог. И далее они — сытые — дрожали и прощались с жизнью, запертые бунтом голодных на прекрасной вилле. Однако Царь-Голод предал-таки голодных сытым, и в последней картине на красной — от пролитой крови — площади победители — как в музее — расхаживали среди трупов побежденных, а те вдруг — поднимали мертвые головы и открывали мертвые рты — и вот уже над площадью стоял ропот голодных мертвецов:

    «Мы еще придем. Мы еще придем. Горе победителям». Пьеса заканчивалась практически так же, как и «Красный смех»:

    «— Мертвые встают!

    — Мертвые встают!

    — Они гонятся за нами!

    — Скорее!

    — Бегите! Бегите! Мертвые встают!

    Толкаясь, падая, сбивая с ног рыдающих женщин, с диким воем убегают. И, вытянувшись к убегающим всем своим жилистым телом, в исступленной, безумной радости кричит Царь-Голод:

    — Скорее! Скорее! Мертвые встают!

    Опускается занавес».

    «Среда», где собственно и читался экспрессионистский и по своей форме, и по своей сути «Царь-Голод», произошла во вторник, 9 октября. Дело в том, что в среду 10-го в театре Комиссаржевской была объявлена премьера спектакля Мейерхольда «Пеллеас и Мелисандра» по метерлинковской пьесе и большинство участников «Среды» да и сам Андреев намеревались быть в театре, по этой-то причине и решили собраться во вторник. Автор сам прочел пьесу вслух и — с удивлением понял вдруг, что она не произвела на слушателей того оглушительного впечатления, которого он так ждал. «„Голод“ понравился не очень. Кудревато и не страшно», — немедленно сообщил он своему — теперь уже издателю — Гржебину. Однако писатель прекрасно помнил более чем прохладные отзывы первых читателей «Жизни человека», и уже дважды к тому времени посмотрев спектакль Мейерхольда, он отлично помнил и ажиотаж, связанный с этой постановкой. У Андреева сложилась упрямая уверенность, что воплощенный на сцене «Царь-Голод» произведет еще более сильный эффект, чем «Жизнь человека».

    Увы! При жизни Андреева пьеса, которую он, несмотря на появившиеся вскоре практически сплошь ругательные отзывы критики, считал одной из самых удачных своих работ, поставлена так и не была. Вышедшая в 1908 году отдельной книжкой с иллюстрациями мирискусника Евгения Лансере в издательстве «Шиповник», она тут же была запрещена к постановке цензурой. На русской сцене целиком «Царь-Голод» мог бы появиться, кажется, лишь однажды — осенью 1921 года в Первом рабочем театре Пролеткульта. Эта организация рабочей самодеятельности при наркоме просвещения А. В. Луначарском, который, к слову, когда-то назвал «Царь-Голод» «революцией, отраженной в голове мещанина», со дня своего основания оказалась «кузней» новых кадров, дав советской профессиональной сцене да и кинематографу мощный импульс развития. Режиссером спектакля был назначен никому теперь не известный режиссер B. В. Тихонович, художником же — никому неизвестный тогда — C. М. Эйзенштейн. «Готовим мы Голод к первому октября, получается очень интересным», — писал будущий автор «Броненосца Потемкина» своей маме летом 1921-го. Однако «Царь-Голод» так и не появился на сцене театра. «С „Царем голодом“ очень большие осложнения — в связи с просто „голодом“ боятся его идеологической стороны, и 90 % за то, что он не пойдет. Мою двухмесячную работу конечно оплатят, но будет страшно обидно — это был бы колоссальный бум…»[350] — жалуется он в конце лета. Нехорошие предчувствия оправдались: «Царь-Голод» так и остался по сей день фактически «неоткрытым» для театра.

    Вторым на этой «вторничной» среде 9 октября 1907 года читал свои стихи Александр Блок.

    Неподвижность не нарушу
    В моем неслыханном аду —

    таким казался себе поэт в 1907 году, том самом, когда он впервые пожал руку Андрееву. В личной жизни Блока был в ту пору если не ад, то нечто очень близкое к аду: его «Прекрасная дама» и «Вечная жена» — Люба Менделеева-Блок металась между мужем и его близким другом — другим поэтом — Андреем Белым. Эта — мучившая Блока уже два года — ситуация одновременно лишала поэта и друга, и жены, и нервы его были на пределе. Личная трагедия, которая еще недавно столкнула в ад душу Андреева, как мы знаем, все еще мучила писателя. Казалось, писатель и поэт могли стать друзьями, но… Пересечение двух линий жизни было — как и полагается — точечным: их отношения, энергично завязавшись осенью 1907-го — уже в следующем году практически сошли на нет…

    В прошлом у Андреева и Блока просто не было пространства для личной встречи, жили они в разных городах, а кроме того, поэт родился и взрослел как «младосимволист», а следовательно, принадлежал к «мешку декадентов», Андреев же поначалу прочно увяз в мешке «писателей общественников», где Блока считали русским изданием «худшей половины Поля Верлена», мальчиком, «слишком жадным к славе», «с душою без штанов и без сердца»[351] писатель был уже в зените славы, поэт же — лишь поднимался на Парнас и «страшно стеснялся всех известных писателей». Конечно, по происхождению, воспитанию, образованию, образу жизни сей «декадентствующий мальчик» был весьма далек от нашего героя, но все же и близок, близок — в ином измерении: «Как бы ни был странен, инфантилен, потенциально двупол великий Блок, страдавший сексуальным инфантилизмом и нарциссизмом, он признал в Андрееве… своего человека — человека величайшей интуиции и большого чувствователя мрака и хаоса»[352].

    Сам Блок много размышлял о своей — метафизической — общности с Андреевым: «Связь моя с Леонидом Андреевым установилась и определилась сразу, задолго до знакомства с ним; ничего к ней не прибавило это знакомство; я помню потрясение, которое я испытал при чтении „Жизни Василия Фивейского“». Чувствуя и зная, что «катастрофа близка», поэт вычитал нечто сходное и в андреевской повести. Потом поразил его «…„Красный смех“, потом — особенно ярко — маленький рассказ „Вор“». Так, еще до первой русской революции Блок ощутил внутреннее родство с Андреевым и дал ему знать об этом: «О рассказе этом („Вор“. — Н. С.) „Вопросы жизни“, рецензия попалась в руки Л. Андрееву и, как мне говорили, понравилась ему». Так, считал Блок, состоялась их первая встреча: «…я перекликнулся с ним, — вернее, не с ним, а с тем хаосом, который он в себе носил; не носил, а таскал, как-то волочил за собой, дразнился им, способен был иногда демонстрировать этот подлинный хаос, как попугая или комнатную собачку…»[353]

    «великую», «мучительную», «страшную» эпоху, «в которую мы живем», и что при всей «корявости» его мировоззрения и экспрессии автор «Ангелочка» и «Жили-были» «мучается проклятыми, аляповатыми, некультурными вопросами, мучается Россией, зная ее немногим больше меня, пожалуй…»[354]«горят безумием; в сущности, всё это один рассказ, где изображены с постепенностью, сдержанностью огромного таланта все стадии перехода от тишины пошлой обыденности к сумасшествию».

    Что ж, Александр Александрович довольно тонко чувствовал Леонида Николаевича как писателя, но лично мне кажется, что молодой Блок отчасти придумал себе человека Леонида Андреева, выдумал его как товарища, как старшего брата в литературе, с которым мог бы разделить собственный «хаос», свой душевный «ад», свое понимание эпохи, свой страх, свое одиночество. Читатель Блок, как ни странно, испытывал такое же магическое притяжение к андреевским текстам, что и широкие читательские круги, образы и слова Андреева чрезвычайно сильно воздействовали на Блока. В 1907-м он был настолько «ужален» «Жизнью человека» в театре Комиссаржевской, что, как мы помним, на каждом представлении стоял в темноте прямо на сцене за спиной артиста Бравича, жадно ловя каждое слово, как бы немым свидетелем участвуя в спектакле по андреевской пьесе. Ему казалось, что каждая ее фраза — «безобразный визг, как от пилы», поэт почти физически ощущал, как «эти визги и вопли» проникают в его душу, говорил, что оба — он и Андреев — «отчаявшиеся и отчаянные». А когда — на банкете после премьеры — одна из его знакомых актрис — Валентина Веригина — позволила себе нелицеприятно отозваться о драматурге, Блок резко и даже грубо возразил ей и немедленно ушел.

    Тем сильнее было блоковское разочарование, когда они с Андреевым встретились «наяву», случилось это, вероятно, 18 сентября в Театре на Офицерской, где «знаменитый человек в куртке особого покроя» впервые видел собственную пьесу на сцене. «Хаоса никакого я не нашел, — с удивлением отмечал Блок, — передо мной был просто известный уже писатель».

    «простоватости» своего кумира он будет упоминать неоднократно, однако, придя через неделю к Андрееву на Каменноостровский, — Блок вновь почувствует родство: то одиночество и тот хаос, что так притягивали его в нем. «В тот вечер на фоне мокрой дали с цепочками фонарей был мне мил Л. Андреев, милее, чем в некоторые другие разы, потому что он, сколько я помню, был прост и немного застенчив и не демонстрировал своего хаоса, своей страшной комнатной собачки, которая тем и страшна, что, когда ее увидишь, не испугаешься, а невидимую — чувствуешь»[355]. Уже в 1922-м — после смерти Андреева и незадолго до собственной — Блок напишет: «Сравнительно с тем, что знали мы с Андреевым друг о друге где-то в глубине, — все встречи и письма, а тем более разговоры об иудаизме, Протопопове, германофильстве и т. д. были — сплошным вздором, бессмысленной пошлостью. И однако, если бы сейчас оказался в живых Л. Н. и мы бы с ним встретились, мы бы также не нашли никаких общих тем для разговора, кроме коммунизма или развороченной мостовой на Моховой улице»[356].

    «сверхсюжетных» нитей между собой и Блоком, его увлечение стихами поэта — а некоторые из них, например, «Девушка пела в церковном хоре» — он знал наизусть, выглядит вполне прозаическим: ему нравились эти стихи. И до их личного знакомства он считал Блока «весьма талантливым» поэтом и в последующие годы все так же внимательно относился ко всему, что делал Блок: «Только что прочёл прекрасную драму… „Роза и Крест“; при всей своей символичности, драма великолепно обоснована психологически и дает впечатление живой и волнующей правды»[357].

    Впрочем, и у Андреева будут свои душевные драмы, связанные с поэтом: в 1916 году он пригласит Блока в «Русскую волю», а когда тот откажется сотрудничать, поскольку идейная сторона газеты казалась в его среде весьма сомнительной, — тот не на шутку обидится. И вспомнит этот эпизод в 1918 году: тогда в дневнике проклявший большевиков Леонид Андреев с горечью цитирует блоковскую поэму «Двенадцать», которую тот напечатал в большевистской газете «Знамя труда», недоумевая, как мог этот «декадентствующий мальчик» опуститься до частушки на злобу дня… И, позабыв, что и сам поставил когда-то рядом с Христом — Иуду, писатель с горечью возмущается, как мог в душе у бывшего младосимволиста родиться Христос, ведущий по России банду антихристов. Он пытается найти оправдание. «У Блока нет детей, — пишет он в дневнике. — Иметь детей — это быть миланским собором в мраморных кружевах; без детей — бетонированный форт или гладко-кирпичная крепостная стена»[358].

    потому что «он — поэт»[359]. Нет, ошибался Александр Александрович, им было бы о чем поговорить с Леонидом Николаевичем, встретившись в 1922-м на развороченной мостовой Моховой улицы…

    Теперь же, в 1907-м, Леонид Андреев испытывает дружескую симпатию и ищет общества Александра Блока еще и потому, что в 1907 году, «вывалившись» из «мешка» общественников, он внимательно высматривает новых «попутчиков», иными словами, иную, близкую ему теперь, писательскую среду. Фамилии Блок, Белый и Сологуб все чаще мелькают в его письмах, и, в сущности, именно Блок и Сологуб стали формальным поводом к окончательному разрыву Андреева со «Знанием» и «милым Максимушкой».

    — в январе 1907-го — Леонид Николаевич получил «новую должность»: Горький и Пятницкий, желая как можно скорее вернуть безутешного вдовца к нормальной жизни, предложили ему редактировать сборники издательства «Знание». Разумеется, этот резон был далеко не единственный — с конца 1906 года доходы товарищества «Знание» резко упали, как-то внезапно закончилась и всероссийская слава Горького, нет, разумеется, книги его раскупались, подцензурные пьесы — ставились, но… Мережковский в статье «В обезьяньих лапах» объявит приговор: «Публика любила — и разлюбила Горького». Философов в статье «Конец Горького» приведет его в исполнение. Ни повесть «Мать», ни пьеса «Враги» не принесли прибыли, тиражи его книг стремительно падали. По обеим столицам ходили упорные слухи о финансовых сложностях в горьковском издательстве, и авторы-знаньевцы начинали заметно нервничать… А между тем истерическая любовь публики к Леониду Андрееву день ото дня лишь усиливалась, и на вопрос, был ли он уже очень близок к вершине или еще нет, когда он ее достигнет и достигнет ли в принципе, никто не брался ответить. Однако — его имя, его энергия, его — более толерантные, чем у Горького — отношения с беллетристами и критиками — все это должно было «встряхнуть» мешок «писателей общественников», влить туда новую кровь, вдохнуть новый кислород в еще недавно успешный, теперь же несколько прокисший издательский бизнес Горького и Пятницкого.

    «Курьеру» и вообще редакционной работе, тоскуя вообще, Андреев с великим энтузиазмом «бросился в бой». Он определил круг авторов, он читал все новые российские журналы и альманахи, он списался с Буниным, с Чириковым, со Скитальцем, с Серафимовичем, с Зайцевым, он советовался со всеми, кто мог дать ему совет. Его официальное «вступление в должность» должно было состояться летом 1907 года, первый сборник, подписанный его именем — № 21, — должен был появиться осенью 1907 года… Он предполагал, что в будущем «соорудит такие сборники, чтобы небу жарко стало!». «Будут у нас и собрания, и — журфиксы, — в грязь лицом не ударим», — вдохновлял новоиспеченный редактор братьев по перу[360]. И самое главное, Андреев предполагал значительно расширить круг авторов, выставляя только одно условие: чтобы попасть в альманах, произведение должно быть художественным.

    С этими мыслями он приехал в Россию и развернул бурную деятельность, он приглашал, он уговаривал авторов и даже, — не уточнив у шефа издательства, имеет ли он на это право, — выдал авансы Зайцеву, Серафимовичу и Чулкову. В конце июля, видимо, предчувствуя недоброе, новоиспеченный редактор написал Горькому: «Нужно собирать материал для сборника, вообще начать редакторствовать. Нужно приглашать новых (на одних старых далеко не уедешь, жизнь уходит от них). По-моему, например, необходимо пригласить теперь же: Блока, Сологуба, Ауслендера, еще кой-кого. Как бы не вышло у нас недоразумений»[361]. В том же письме Андреев определял и тему первого сборника: «освобождение человека».

    «друг Максимушка» разразился едва ли не площадной бранью в адрес андреевских «кандидатов»: обозвав Сологуба «старым кокетом, влюбленным в смерть», вылив немало ярости и откровенной грязи на Блока, присовокупив, что «Балаганчик» и «Незнакомка» — шалости, за которые не похвалит даже пьяный, он в ультимативной форме запретил Андрееву приглашать их в «Знание». «Все это старые рабы, люди, которые не могут не смешивать свободу с педерастией, например, для них „освобождение человека“ странным образом смешивается с перемещением его из одной помойной ямы в другую, а порою даже низводится к свободе члена — только». Прошли горьковскую цензуру лишь писатели: «Зайцев, Башкин, Муйжель, Ценский, Лансьер, Л. Семенов… вот, на мой взгляд, люди, с которыми ты мог бы сделать хорошие сборники»[362]. Ну и где эти люди, Алексей Максимович? — хочется спросить у Горького сегодня, в начале XXI века. Один Борис Зайцев и прошел цензуру времени, да и то… А Блок и Сологуб — вот ведь странность — по-прежнему хорошо продаются.

    Однако тогда — в начале XX — «друг Леонид» не стал вступать с «другом Максимушкой» в подобные препирательства. Вместо этого он — в который раз — признался ему в любви и категорически отказался редактировать сборники «Знания». Впрочем, несколько аргументов своего отказа он все же привел: да, писатели Блок и Сологуб не демократичны, и «…если бы я вздумал издавать журнал или книги для народа, для масс — они были бы последними, кого я мог бы пригласить. Но в такой журнал я не пригласил бы и Леонида Андреева, ибо, как он ни демократичен по своему письму, — по форме писаний, по темам своим, по направлению мысли он так же далек от народа, как и они». Желая подсластить пилюлю, Андреев писал другу, что не считает разногласие между ними глубоким: «И если ты даже вдруг рассердишься на меня и скажешь пренебрежительно: „а ну его к черту с его педерастами!“, я увижу в этом только коротенькое недоразумение, и больше ничего»[363].

    Но летний обмен письмами окончательно расставил точки над «i» в отношениях двух друзей. Горький понял, что проиграл. И, возможно, сожалея о своей запальчивости, он даже не пытался исправить ситуацию, внезапно осознав, что она — непоправима. Друзья еще обменивались посланиями, стараясь соблюдать «хорошую мину», но в следующем году переписка иссякла. К тому же «недемократический» Андреев ушел не только «с должности» — он вышел из «Знания».

    «дубль» «Знания» — издательство с замечательным и таким характерным северным именем — «Шиповник». Под тем же названием здесь — как и в «Знании» — начали выпускать альманах. Сборники стоили поначалу один рубль, что было по тем временам довольно демократично. Впоследствии тиражи альманаха «Шиповник» доходили и до тридцати шести тысяч экземпляров и цена конечно же подросла. Жизнь «Шиповника» сложилась на удивление удачно: от первой и до второй революции он во многом определял «литературную погоду» России. С 1907 по 1916 год вышло 26 сборников «Шиповника», то есть литературно-публицистический альманах издательство выпускало три раза в год.

    но, войдя во вкус, затеяли альманах, а затем приступили и к выпуску книг. Думаю, что у начинающих издателей не было никакой издательской политики, такое в разделенной на враждующие лагеря столичной художественной среде выглядело нонсенсом, но этот-то «нонсенс» предприимчивые Копельман и Гржебин сделали своей «фишкой». «Собрать, — как писал впоследствии Блок, — наиболее интересное и характерное, что может дать современная беллетристика, живопись, лирика и драматургия, притом и русская, и иностранная»[364]. Во втором выпуске альманаха стихи Бунина шли за стихами Городецкого, а грубая проза Муйжеля соседствовала с рисунками Бенуа. «Помещенные в нем вещи ничем не объединены», — удивлялся Корней Чуковский. Однако активность «Шиповника» и те гонорары, что платили авторам Гржебин и Копельман, нервировали писателей-знаньевцев, и нервировали весьма. Поначалу издатели переманили к себе Куприна и Бунина, а с начала 1907 года — взялись за Леонида Андреева. «Что я могу сказать тебе? — писал Андреев Бунину. — С „Ш[иповником]“ я заключил трехлетний договор, по коему ⅔ написанного отдаю им, свободны только драмы… и романы»[365]. Переезд литературной звезды в Петербург оказался настоящей находкой для «Шиповника», немедленно обольстив хотя и преуспевающего, но вечно нуждающегося в деньгах для своей огромной семьи и своих грандиозных проектов беллетриста и драматурга, они с легкостью «перетянули» его к себе.

    «Полуимпрессионизм, полуреализм, полуэстетство, полутенденциозность характеризуют правый фланг писателей, сгруппированных вокруг „Шиповника“. Самым левым этого крыла, конечно, является Л. Андреев. Левый фланг образуют откровенные и часто талантливые писатели, даже типичные символисты»[366] — так видел место Андреева в альманахе его усердный читатель и конечно же один из авторов, Александр Блок.

    «Шиповника» отвергнутую Горьким «Жизнь человека», летом же 1907 года совладельцы издательства буквально «преследуют» Леонида Николаевича, их предложение стать соредактором альманаха подходит как нельзя кстати: «свобода и художественность» как единственный критерий отбора материалов совпадают с его собственными мыслями: «свободная человеческая мысль, вечно пытующая, вечно ищущая, и как лучшее выражение ее — искусство, литература»[367]. Андреев соглашается печататься в «Шиповнике», а вскоре он и Зайцев становятся соредакторами альманаха.

    «Знанием» выглядят крайне запутанными: Леонид Николаевич, как мы помним, ухитрялся брать у Пятницкого авансы не только под готовые для печали произведения, но и под замыслы, ну а, кроме того, «Знание» издавало собрание его сочинений, дошедшее к моменту разрыва писателя и издательства до четвертого тома. К тому же как постоянный автор «Знания» Андреев ежемесячно получал от издательства зарплату — 600 рублей, с обязательством предоставлять Горькому и Пятницкому все — или во всяком случае большинство новых произведений, отдельно оплачивались гонорары и проценты с проданных томов собрания сочинений и книг. Но проживал-то Андреев в год по крайней мере в два раза больше! И выходило, что он был постоянно должен «Знанию», например, к моменту возвращения в Россию его долг составлял 2400 рублей. К тому же летом 1907 года, покупая землю и начиная строительство виллы на Черной речке, Леонид Николаевич взял в долг еще четыре тысячи. Надо сказать, что андреевская дача дорого обошлась не одному «Знанию» — само ее название вилла «Аванс» — раскрывает суть дела.

    Таким образом, личный разрыв с Горьким еще не означал окончательного «развода» писателя с издательством. Между Андреевым и Пятницким завязалась изнуряющая переписка: сначала в счет погашения долга автор предложил «Царь-Голод» и «Тьму», но оба текста были отвергнуты Горьким по идеологическим соображениям. Узнав, что Андреев запросто публикуется в других издательствах, возмущенный и до глубины души обиженный другом Максимушка отказался и от написанной вскоре вполне реалистической пьесы Андреева «Дни нашей жизни». Но тут уж возмутился Пятницкий и напечатал-таки «Дни…» в двадцать шестой книжке «Знания» в 1908 году. Читая все, что выходило из-под андреевского пера, Горький отныне был беспощаден к уходящему из-под шляпки «Большого Максима» другу, ругая его тексты по-менторски жестко и грубо, он всюду провозглашал, что Леонид Андреев «нелепо разбазарил» свой дар. Их финансовые скандалы напоминали отношения разводящихся супругов: дошло до того, что в 1909 году «Знание» чуть было не предъявило к оплате андреевский долговой вексель через суд. После смерти друга Горький, как мне кажется, проговорился о том, что чувствовал в тот год, когда Андреев высокомерно и одновременно очень вежливо ушел из его издательства и из его жизни: «…Леонид как будто отменил, уничтожил праздник, которого я долго и жадно ожидал»[368]. Финансовая распря тянулась вплоть до января 1910 года, причем «друг Леонид» — в отличие от «друга Максимыча» — относился к тяжбе довольно вяло. В одном из последних писем Пятницкому он внешне почтительно и официально, а по сути — крайне высокомерно — попрощался с издательством: «…я приношу „Знанию“ мою исключительную благодарность за бесконечную и дружескую поддержку, которую оно оказало мне в первые, наиболее трудные годы моей литературной деятельности»[369]— перевернул страницу.

    «московская братия» писателей-телешовцев, те, чьим мнением он когда-то дорожил, внезапно утеряла для нашего героя авторитет. «Собрались у кого-то, не помню, в одном из переулков близ Арбата. Андреев должен был читать новую свою драму „Царь-Голод“. Но приехал он совершенно пьяный. Однако упрямо настаивал, что читать будет сам. И прочел первое действие. Читал заплетающимся языком, неразборчиво, с комично-наивным самодовольством подчеркивая места, по его мнению, особенно удачные. В конце концов, почувствовал, что ничего у него не выходит, и предоставил читать своему другу, С. С. Голоушеву, художественному критику»[370], — описывает эту встречу Викентий Вересаев порой — с чувством недоумения, временами — презрительно, во всяком случае, по интонации это уже явно не та — полная искреннего сочувствия — хроника жизни Андреева-вдовца на Капри.

    Любопытно, что в Москве — в отличие от столицы — «Царь-Голод» произвел на товарищей по перу довольно сильное впечатление. Но обсуждения так и не получилось, поскольку сам Андреев никому вопросов не задавал, а другие, видя, в каком состоянии находится «живой классик», не рискнули навязываться ему со своими комментариями. Во время ужина началось, как рассказывал Вересаев, «…что-то андреевски-кошмарное. Перед глазами еще тень беспокойно-страстного Царя-Голода, с глазами, горящими огнем кровавого бунта, смутное движение трупов на мертвом поле, зловещие шепоты: „Мы еще придем! Мы еще придем! Горе победителям!“, а кругом: смешные анекдоты, литературовед залихватски бренчит на рояле, театральный критик с огненно-рыжей бородой и лицом сатира подпрыгивает на правой ноге, откинув левую назад и вытянув руку вперед… <…> Андреев сидит рядом со мною на диване и с глубоким отвращением говорит, глядя на танцующих: — Может ли вся эта сволочь понимать тр-рагедию?..»[371].

    Что ж… положа руку на сердце, мне трудно заподозрить в Леониде Николаевиче тот сорт уродливой спеси, что появляется порой у провинциала, внезапно угодившего в гущу мировых событий. Правда и то, что теперь к собственной славе — первого, после Льва Толстого, литератора — он отнюдь не всегда мог отнестись с надлежащим юмором. Его коллег удивляло, а порой и возмущало, сколь серьезно реагировал этот «властитель дум» на ругательную рецензию, опубликованную в каком-нибудь «Вятском вестнике». Нет, действительно, такие корифеи символизма, как Анненский, Минский, Волошин и даже Мережковский, так или иначе сравнивали Андреева с Достоевским, Гоголем и Толстым, им бредил Блок, восхищались Андрей Белый и Немирович-Данченко, и вдруг — тот самый Андреев уходил в недельный запой и на несколько дней исчезал из дому из-за статьи г-на Н-ва из Одессы или г-на П-го из Жмеринки. И ведь нельзя сказать, что Андреев-человек был глупее Андреева-писателя, общеизвестно, что Леонид Николаевич был отменно умен… Умен, но как тогда объяснить его монологи о собственной славе, об особой миссии и о том, что ругательная критика отнимает у него силы и отравляет его душу?

    «Иногда я чувствую, что для меня необходима слава — много славы, столько, сколько может дать весь мир. Тогда я концентрирую ее в себе, сжимаю до возможных пределов, и, когда она получит силу взрывчатого вещества, — я взрываюсь, освещая мир каким-то новым светом»[372]. В правдивости этого, воспроизведенного Горьким, конечно же по памяти, монолога можно было бы и усомниться, если бы не было других свидетелей подобных высказываний Андреева. Нет, прав был Корней Иванович Чуковский, поразительно верно ухватил он суть этого человека: андреевская страсть к лицедейству была едва ли не более сильной, чем его страсть к писательству… И вот теперь роль «первого — после Толстого — российского литератора» исполнялась им предельно серьезно и более того — со страстью.

    Еще одна возможность выйти на сцену «в свете прожекторов» представилась ему в декабре 1907 года — в МХТ давали громкую премьеру — второе за этот год сценическое воплощение «Жизни человека». Режиссером спектакля был столь же, как и автор пьесы, знаменитый Константин Сергеевич Станиславский. Разумеется, это событие выглядело, по меньшей мере, общероссийским: в первом театре империи давали пьесу первого (после Толстого) литератора. Немногие из сидящих в мхатовском зале 12 декабря 1907 года знали о том, что путь «Жизни человека» на сцену МХТ был тернист и весьма извилист.

    Общеизвестно, что Леонид Андреев любил Художественный театр, а тот — не отвечал ему взаимностью. Владимир Иванович Немирович-Данченко не раз сожалел об этой безответности МХТ: «Я очень признавал его огромный драматургический талант и старался утвердить его в нашем репертуаре. Большая же часть активных работников театра не оказывала доверия ни его художественному вкусу, ни его — казавшемуся слишком острым восприятию жизни». Наиактивнейший из активных — режиссер, актер, содиректор и пайщик театра Константин Сергеевич Станиславский Андреева действительно не любил и не понимал. Впрочем, в то время он еще доверял литературному вкусу Владимира Ивановича, и тот главным образом и строил репертуар. А у Немировича-Данченко была со дня основания театра заветная мечта — выращивать собственных драматургов прямо в здании МХТ, но — как он признавался сам, «мечта наша создавать собственных драматургов, близких задачам нашего театра, как были близки Чехов и Горький, не осуществлялась. <…> Сильнее всех удержался Леонид Андреев, большой своеобразный драматургический талант, неудержимый и бунтарский»[373].

    — создать собственную систему воспитания актера, новый способ репетирования, то есть «систему Станиславского». И осуществление этой мечты поначалу очень раздражало Владимира Ивановича. «Вчера он собрал всех сотрудников и сотрудниц, а их около ста и просил изображать кошку, собаку, петуха и проч. и проч. Вся эта толпа мяукала, лаяла, пищала, кричала — и он был в восторге. Это ему, видите ли, надо для Синей птицы», — недоумевал он в середине сезона 1906/07 года.

    «Жизни человека» в МХТ. И хотя 19 октября 1906 года Немирович-Данченко лично прочел труппе пьесу «Жизнь человека» и она произвела сильное впечатление, — потребовалось еще множество усилий, и в частности со стороны судьбы, чтобы эта пьеса увидела свет рампы. Позднее Константин Сергеевич признавался: «Не надо забывать, что я всячески отказывался от постановки „Жизни человека“ и… писал Немировичу-Данченко слезное письмо, чтобы не заставлял меня ставить „Жизнь Человека“». Действительно, Станиславскому довольно долго удавалось уклоняться от этой работы, и был он увлечен совершенно другими авторами, в ближайших планах театра значились «Ревизор», «Синяя птица», «Каин» Байрона и «Месяц в деревне». Помог, разумеется, Некто в сером: в августе 1907-го после запрещения «Каина» Святейшим синодом пайщики решают сыграть в конце года премьеру «Жизни человека» Леонида Андреева.

    Было и еще одно обстоятельство, обратившее Станиславского в сторону пьесы. В это время он с присущей этому человеку страстью и наивностью (что, кстати, делало его отчасти похожим на Андреева — отсюда и подсознательная неприязнь) искал «новой условности», новых приемов и «новых эффектов» в сценическом оформлении сцены. Лабораторные поиски, что поначалу велись горсткой энтузиастов прямо в квартире у Станиславского, привели к «открытию велосипеда»: эффекта «черного бархата», а по сути — давно уже открытого принципа камеры-обскуры, где предметы внезапно — то появлялись, то становились невидимыми, поскольку в обитой черной тканью комнате их то накрывали черной тряпкой, то откидывали ее. То-то было радости у режиссера. «Я побежал в свою комнату, чтобы разобраться в нахлынувших на меня мыслях и ощущениях и чтоб записать то, что может забыться, когда минута просветления пройдет. Колумб, открыв Америку, не был так окрылен, как я в тот вечер. Вера в значение нового открытия была велика. Какие только комбинации и трюки с черным бархатом не мерещились мне тогда!» — писал режиссер в своей знаменитой книге «Моя жизнь в искусстве». Надо добавить, кстати, что эта радость была связана вовсе не с «Жизнью человека», а с замыслом детского спектакля по пьесе-сказке Метерлинка «Синяя птица»: «Можно будет сделать худые фигуры из толстых, вшивая в бока костюма черный бархат и тем как бы отрезая то, что кажется лишним. Можно будет безболезненно ампутировать ноги и руки, скрывать туловище, отрубать голову, прикрывая ампутированные части тела кусками бархата…» Конечно, подобные замыслы были несколько радикальными для детской аудитории, да и выстроенная на большой сцене камера-обскура превратила подмостки МХТ «в мрачное, могильное, жуткое безвоздушное пространство, на сцене запахло смертью и могилой». Режиссер и художник (оформивший позднее «Жизнь человека» В. Е. Егоров) с ужасом осознали, что для детского спектакля эффект камеры-обскуры попросту неприемлем. «Но судьба и тут позаботилась о нас, — это утверждение Станиславского представляется мне спорным: судьба в данном случае заботилась вовсе не о нем. — Она послала нам пьесу Леонида Андреева „Жизнь Человека“. „Вот где нужен этот фон!“ — воскликнул я, прочтя пьесу».

    Пьесу начали репетировать в сентябре 1907-го, на роль Человека был назначен один из премьеров МХТ — уже сыгравший на мхатовской сцене Ваську Пепла и Кассия, будущий Пер Гюнт и Митя Карамазов — Леонид Миронович Леонидов. Жену Человека репетировала тогда — выпускница Студии МХТ 23-летняя Вера Барановская — будущая Ниловна в знаменитом фильме Пудовкина по роману Горького «Мать».

    «Жизнь человека» в МХТ, были несравнимы с практически «безбюджетным» мейерхольдовским спектаклем. Репетиции продолжались три с половиной месяца, каждая картина имела свою собственную декорацию, в спектакле участвовала не просто вся труппа, а весь актерский состав, студия, а в ролях друзей и врагов Человека — другие сотрудники театра. Некто в сером (его исполняли сначала И. М. Уралов, а затем В. В. Вишневский) представал перед зрителями четырехметровым исполином, наглухо закутанный в черный бархатный плащ рукавами до полу (капюшон приоткрывал лишь рот исполнителя), в одной руке он держал длинный муляж свечи, которая заканчивалась (!) электрической лампочкой.

    Андреев желал лично участвовать в репетициях, чем конечно же весьма раздражал Станиславского. Еще в сентябре в многостраничном послании он исповедался Константину Сергеевичу, в письме этом автор высказал несколько радикальных мыслей относительно актерского исполнения его пьесы: называя «Жизнь человека» не драмой, а представлением, Андреев мечтал, что «…сцена должна дать только отражение жизни. Ни на одну минуту зритель не должен забывать, что стоит перед картиною, что он находится в театре и перед ним — актеры, изображающие то-то и то-то. И сами актеры не должны забывать, что они актеры и что перед ними — зрительный зал. Как дать такое соединение: захватывающую игру и одновременно — искусственность, и можно ли дать — я не знаю»[374] о том, как можно в таких искусственных условиях, как сцена, заставить актера забыть, что перед ним зритель, а зрителя убедить, что перед ним проходят картины подлинной жизни. Станиславский всю свою жизнь был погружен в идею создания «правильного» иллюзорного театра, Андреев же — как говорилось уже не раз — мечтал о театре неиллюзорном. Впрочем, по улицам баварского города Аугсбург уже — с ранцем за спиной — бегал мальчишка, которому через два-три десятилетия удастся соединить «захватывающую игру и искусственность», и тогда — на смену иллюзорному — в мир придет брехтовский — неиллюзорный театр. Увы, Андреев не будет свидетелем театральных опытов Бертольда Брехта, однако в какой-то мере считается ныне его предтечей.

    Итак, посмотрим, что же получилось в результате союза столь непримиримых художников? «С чего начинать? — размышляет в ночь с 12 на 13 декабря 1907 года рецензент газеты „Голос“ А. Тимофеев. — С выражения ли горькой досады на Л. Андреева, что писатель… решился опубликовать и даже поставить на сцене произведение — явно неудачное? Или с оценки… той высокой художественности, которой отмечена постановка и исполнение в Художественном театре „Жизни Человека“?»[375] «Идея пустоты заменена стращанием, лубочность Бердслеем, трагедия безвкусицы — безвкусной трагедией, — так отнесся к воплощению „Жизни…“ в МХТ уже знакомый нам столичный критик А. Кугель. — Станиславский груб в своем символизме, доводя его до простой аллегории, как груб в реализме, опуская его до натурализма. Он не вслушался в пьесу Андреева»[376]. Верхом нелепицы Кугелю показался тот штрих, что восковая свеча в руке клерка Судьбы была заменена режиссером электрической лампой.

    Собственно, вся критика разделилась на «андреевцев» и «станиславцев»: одни считали, что прославленные актеры МХТ оказались бессильны в пьесе Андреева, а серьезность, с которой игралась «Жизнь…», вообще ей противопоказана; другие — что МХТ открыл для себя новую дорогу и Станиславский «переиграл» Мейерхольда на его территории. Кто же из них был прав?

    «Жизни…», дал определенный эффект. «В пьесе Андреева жизнь человека является даже не жизнью, а лишь ее схемой, ее общим контуром, — утверждал Станиславский. — Я достиг этой контурности, этой схематичности и в декорации, сделав ее из веревок. Они, как прямые линии в упрошенном рисунке, намечали лишь очертания комнаты, окон, дверей, столов, стульев. Представьте себе, что на огромном черном листе, которым казался из зрительной залы портал сцены, проложены белые линии, очерчивающие в перспективе контуры комнаты и ее обстановки. За этими линиями чувствуется со всех сторон жуткая, беспредельная глубина». Это решение произвело впечатление и на зрителя, и на рецензентов: «Первая картина — рождение человека… Не какая-нибудь данная, конкретная, определенная комната в том или ином стиле, взятом из прошлого или настоящего, — а схема комнаты. Сцена представляет комнату углом с ярко подчеркнутыми гранями, где сходятся стены и потолок, с нарисованными серебристыми окнами, кошмарными, уродливыми. Схематичные стулья серебряные, простые, схематичная этажерка, сливающаяся с фоном стен и пола, кошмарные фигуры бесшумно передвигающихся старух… Все это не простая, яркая, угловатая действительность, а эхо, отголосок, сон, бред действительности»[377].

    — ставшая уже хрестоматийной и вошедшая в историю театра сцена — картина бала. Вот как увидел ее московский критик, друг и когда-то коллега Андреева Сергей Глаголь: «Весь акт был у человека какой-то тягостный кошмар. Перед зрителем ряд наряженных в черное, белое и золото фигур, точно перенесенных с рисунков Бердслея. Это и люди и не люди. Они говорят обычным голосом, говорят довольно обычные слова, но если бы эти люди вдруг исчезли, растаяли в пустоте или если бы у них на плечах вместо людских появились бы вдруг хогартовские птичьи головы, то и это бы никого не удивило. Мимо этих людей призраком проходит человек со своею женой, его друзья и враги; над ними на черной подставке, похожей на роскошное подножие гроба, жуткие очертания трех, то неподвижно, то мерно, как куклы, движущих руками музыкантов.

    А дальше… белые контуры окон, прорезающие мрак, делают эту залу похожей на катафалк. И с эстрады музыкантов льются плачущие звуки тоже призрачного танца, под который мерно движутся странно диссонирующие со всем остальным — белоснежные девы… И вдруг среди тишины оборвавшихся звуков — такие знакомые людские речи, полные пошлости, зависти, чванства, глупости и тщеславия»[378].

    Судя по этим описаниям и весьма выразительным эскизам Егорова, мейерхольдовскому минимализму при постановке «Жизни человека» была противопоставлена здесь декоративная роскошь «под Бердслея» — мрачноватого английского графика, чьи гравюры в ту пору воспринимались обывателем как «фирменный знак» декаданса. Думаю, в такой атмосфере текст пьесы и впрямь «резал ухо» плоской многозначительностью. Комбинация лубка и Бердслея — вероятно, не слишком радовала людей хорошего вкуса. Актеры, от которых Станиславский добивался «жизненности», также производили на критику двойственное впечатление. Одни — хвалили Леонидова, и особенно Барановскую, считая, что безусловное существование в условном пространстве дает интереснейший эффект, другие — как Немирович-Данченко — полагали, что в спектакле «все сделано для того, чтобы уйти от пьесы к самой элементарной психологии». Во всяком случае, Станиславский абсолютно пренебрег соображениями Андреева: «нет положительной спокойной степени, а только превосходная, если добр — то как ангел; если глуп — то как министр; если безобразен, то чтобы дети боялись», а вплоть до премьеры добивался от актеров «живого диалога».

    Да, впечатление оказалось двойственным. Практически каждый критик, превознося в спектакле что-то одно, резко критиковал нечто другое. Лично мне кажется, что Станиславскому не был органичен текст Андреева, он действительно имел самые общие представления о пьесе и постарался всю ее условность, всю «схему жизни» переложить на плечи декораций и массовки, втиснув в эти рамки сцены с актерами — психологические по своей природе. Но даже это — не главный минус. По сути, его режиссерское решение было всего лишь иллюстративным. «Как красиво! Как пышно! Как богато!..» — восторгались гости в картине бала, и всё, что видел зритель, было действительно и красиво, и богато, и пышно. Мейерхольд же — как мог, старался облегчить — как сказали бы теперь — чересчур «навороченный» текст Андреева, и главное, ему удалось воспроизвести на сцене атмосферу этого текста, сочетание философской страстной эмоции и лубка; думаю, у него был более осмысленный, более цельный и более легкий спектакль, чем «громада» Станиславского.

    — что интересно — андреевский текст не рухнул под тяжестью черного бархата, спектакль МХТ имел оглушительный успех, принеся автору пьесы очередную «порцию славы». «Шумно, весело и даже восторженно публика приветствовала Леонида Андреева и все время вызывала Станиславского», — писал рецензент Тимофеев. Станиславский, впрочем, вообще не вышел в тот вечер на поклоны, возможно уже осознав, что «Жизнь человека» — это шаг в сторону от маршрута его жизни в искусстве: как написал он впоследствии в своей главной книге: «Несмотря на большой успех спектакля, я не был удовлетворен его результатами, так как отлично понимал, что он не принес ничего нового нашему актерскому искусству».

    Не был удовлетворен результатом Станиславского и сам автор «Жизни…». Спустя полгода после премьеры, будучи спрошен, «доволен ли он постановкой „Жизни человека“ в Московском Художественном театре», Андреев ответил: «Не очень. Куда более удовлетворила меня постановка в Театре Комиссаржевской»[379].

    Жизнь прославленной пьесы оказалась яркой, но — короткой: в течение двух-трех лет она ставилась по всей России, правда, иногда особым распоряжением губернатора-самодура тот или иной город запрещал спектакль к показу по совершенно неведомой нам причине. Пьеса разошлась на цитаты, фотографии из мхатовского спектакля печатали на открытках, ее пародировали, иные репортеры брали себе имена ее персонажей как псевдонимы, но… в русский репертуарный топ-лист «Жизнь человека» так и не вошла и — более того, оказалась прочно забытой театром на целый век. Любопытно, но совершенно неожиданно пьеса «всплывает» в 1944 году: «Жизнь человека» ставится театром Василия Вронского в Одессе во время оккупации (!) города немецкими и румынскими войсками, пару раз ставилась она в Восточной Европе…

    Лед был разбит только в 2009 году: режиссер Борис Мильграм отважился вернуть на отечественную сцену забытый и двусмысленный шедевр Леонида Андреева, его спектакль «Жизнь человека» — вызвавший, как это всегда бывало с текстами Андреева, — разнообразные, в том числе и полярные отзывы, оказался на удивление прочным. «Жизнь человека» можно увидеть на сцене Пермского академического театра драмы и в нынешнем — 2013 году. А вот дальнейшую театральную судьбу этой пьесы я, честно говоря, предсказывать не берусь.

    …Нервно куря во время репетиций «Жизни…» в МХТ, Андреев не сводил глаз с четверки изящных «босоножек» — «белоснежных дев» — как окрестил их в рецензии Сергей Глаголь — юных танцовщиц на бале у Человека. Обозначенные в программке как «Танцующие», девушки, вероятно, своей юностью, белыми хитонами и гармоничными слитными движениями должны были, во-первых, оттенять «беспросветность» андреевской «вечной ночи», воплощенной в черном бархате Станиславского, а во-вторых, изящные белые фигурки на черном фоне — вот уж точно казались прямыми цитатами из Бердслея, что отвечало замыслу режиссера и художника. Третьей в этом ряду танцевала ученица студии МХТ восемнадцатилетняя Алиса Коонен. Кем была в 1907 году эта худенькая московская девушка польско-бельгийской крови? Вчерашняя гимназистка, «сбежавшая» в театр, даже не окончив гимназию? Статистка, не сыгравшая толком еще ни одной роли, по сути, еще не начавшая «свою жизнь в искусстве»? Тем более странным выглядел этот роман: Алиса поразила его воображение, «гвоздем» засела в сердце и — отвергла не только андреевское сердце, но даже и руку. Леонид Николаевич долго не мог поверить, что этой девочке-студийке действительно не нужна его любовь, не нужен он сам — со всею своею славой, богатством, безднами души и чертежами грандиозного замка…

    — Леонид Леонидов, своей улыбкой Алиса, как потом скажет ей Андреев, чем-то неуловимым напомнила ему покойную Шуру. Леонид вернулся в Петербург, но вскоре приехал опять. А приехав, стал серьезно и планомерно ухаживать за юной студийкой: по вечерам сажал ее в сани и долго катал по темной и уже морозной Москве, потом они ехали за город, и Андреев говорил Алисе о своей любви. Уезжая в Петербург, он писал ей нежные письма: «Далекая и чужая — Вы таинственно близки мне душой»… В один из своих приездов он вдруг раскрыл перед ней чертежи своего будущего «замка» на Черной речке — виллы «Аванс» и долго объяснял назначение будущих комнат огромного дома с высокой башней. В конце этого, крайне удивившего юную студийку, «доклада» знаменитый писатель сделал ей предложение руки и сердца: «Алиса, я хочу, чтобы в этой башне жили вы». Несмотря на изумление, девушка ответила твердым отказом: «Что вы, больше всего на свете я не люблю замков и башен, тем более таких высоких. Я брошусь вниз, если вы меня там запрете».

    «Мамаша» и будущая трагическая актриса театра Таирова провели вместе три мучительных часа. Девушка попала в чрезвычайно сложную ситуацию: Андреев вел свою битву за ее сердце, что называется, «мощными кратковременными атаками». Как-то в январе 1908 года поздней ночью он пьяным явился к Алисе домой и имел объяснение с ее отцом, объявив: «Она засела, как гвоздь в сердце…» Поднятую из постели Алису просто вынудили сказать «нет» прямо в лицо знаменитому писателю. Казалось бы, инцидент был исчерпан, в одном из последних писем Андреев обещает: «И больше писать Вам не буду. Зачем? Прощайте»[380]. Впрочем, все-таки он не выдержал и писал ей опять. А через год, когда уже был женат, во время гастролей МХТ в Петербурге явился в ее гримерку и чуть было не застрелился на глазах молодой актрисы. Впрочем, думаю, прихватил с собой револьвер Андреев «на всякий случай» и серьезного намерения стреляться тогда уже не было. А вот зимой 1907/08… как знать, как знать? Леонид отчаянно страдал. Именно тогда он узнал, что в сердце Алисы давно уже живет другой: его счастливым соперником был не кто иной, как будущий андреевский Анатэма — актер Василий Качалов.

    свою судьбу, конечно же картины «идеального будущего», что рисовала себе восторженная гимназистка, упорная студийка, молодая актриса — восходящая звезда МХТ — менялись, менялись и кумиры, неизменным было одно — в центре композиции неизменно оказывалась она сама — упрямая Алиса Коонен. Она сама строила свою жизнь, а люди вокруг были, в сущности, лишь помощниками, «подручными» на этой грандиозной «стройке века». Разочарованная Станиславским, а вернее всего — подсознательно почувствовавшая, что центр композиции здесь уже занят ее учителем, Алиса, игравшая к 1913 году почти все роли молодых героинь, внезапно ушла из МХТ… в никуда… в Свободный театр, который стал вскоре подвальной студией… Но это оказался дальновидный, снайперский жест, именно там она и встретила вскоре Александра Таирова. Что ж, ее избранником стал тот, кто сумел — на равных — включиться в ее грандиозную «стройку»: бросившая МХТ «звездочка» и малоизвестный актер и режиссер выстроили общую судьбу — Камерный театр, где в центре всегда стояла она — трагическая актриса — Алиса Коонен. Так, собственно, и записано в истории.

    А какую судьбу мог предложить этой девушке Леонид Андреев? Быть его секретаршей, хозяйкой мрачной виллы на берегу холодного моря? Вместо титула «Алиса Коонен» с гордостью носить титул «вторая жена Леонида Андреева»? Андреев отчаянно злился, вероятно, понимая, что причина этого любовного поражения — иная, чем в остальных случаях. Не муж, беременность или его безумный характер, а ничтожный капитал, который мог предложить мхатовской студийке Алисе Коонен первый — после Льва Толстого — литератор России Леонид Андреев.

    333. Дневник. С. 218.

    335. Чулков Г. И. Леонид Андреев.

    338. Там же. С. 283.

    339. Чуковский 1. С. 118.

    340. Детство. С. 25.

    342. Телешов.

    343. Блок А. А. Памяти Леонида Андреева. Цит. изд. Т. 6. С. 134.

    345. Воспоминания // Октябрь. 1965. № 9. С. 212–213.

    347. Абсолютная реакция: Леонид Андреев и Дмитрий Мережковский, http: //az.lib.ru/m/mmskijnm/text0180.shtml. Дата обращения 30.10.2011.

    349. Андреев Л. Н.

    350. Цит. по: Забродин В. В. –101.

    352. Смирнов А. Вокруг «Розы мира».

    353. Блок А. А.

    354. Там же. Т. 8 С. 199.

    355. Блок А. А. Цит. изд. Т. 6. С. 132.

    358. S. O. S. C. 61.

    359. Там же. С. 226.

    361. Там же. С. 284.

    364. Цит. изд. Т. 5. С. 223.

     7. С. 171.

    366.

    368. Горький.

    369. Переписка. С. 526.

    371. Вересаев.

    372. Горький.

    373. –1942. М.: ВТО, 1980. С. 286.

    «Жизнь…». С. 193.

    –1918. М.: Артист. Режиссер. Театр, 2007. С. 102.

    376. Там же. С. 146.

    377.

    378. Жизнь человека. С. 112.

    379. Из мира литераторов: характеры и суждения.

    380. Цит. по: «Жизнь…». С. 201.