• Приглашаем посетить наш сайт
    Аверченко (averchenko.lit-info.ru)
  • Скороход Н. С.: Леонид Андреев
    Глава девятая 1908–1909: Строитель

    Глава девятая

    1908–1909: СТРОИТЕЛЬ

    Новая жена: Андреев и Матильда Денисевич. Новый дом: вилла «Аванс»: замысел и воплощение. Новые сочинения: «Черные маски», «Рассказ о семи повешенных». Андреев и Толстой. «Мои записки». Андреев и Достоевский.

    Внешне жизнь Леонида Андреева в годы его наивысшей славы напоминает комедию абсурда. События никак не укладываются в линейную схему, наоборот — захлестывают друг друга или же — несовместимые — происходят параллельно, не позволяя серьезному биографу логически вывести предикат из множества посылок. И более того, наш герой в те годы настолько компрометирует себя иными выходками, что даже близкие ему люди отказываются от серьезных комментариев или размышлений над теми или иными поступками Леонида Николаевича. Так, судорожные попытки Андреева во что бы то ни стало добыть себе жену породили множество насмешек. Вера Беклемешева писала, что по Москве ходил анекдот, что «он сделал предложения всем артисткам Художественного театра поочередно»[381]— уже петербургского происхождения: знавший Андреева еще по «Курьеру» Петр Пильский рассказывал, что когда настойчивый жених вдруг посватался к недавно разошедшейся с мужем Марии Карловне Куприной, она насмешливо ответила: «Нет, довольно в моей жизни было и одного писателя»[382]. Чуковский утверждал, что как только Виктория Денисевич отказала Андрееву летом 1907-го, он тут же поклялся жениться на ее сестре Матильде, которую на тот момент не знал и даже не видел.

    Удивительно — но романтическая и сильно задевшая его сердце влюбленность в юную Алису Коонен проходила на фоне сватовства писателя к той самой, практически неизвестной ему, Матильде Денисевич. И — более того — сравнивая письма, которые он писал в декабре 1907 года обеим, видишь, что писатель, не особенно напрягаясь, использовал в любовных посланиях одни и те же словесные клише: «моя дорогая, неизвестная, далекая»…

    У меня — как и у современников Андреева — сложилось впечатление, что этот «первый жених России» зимой 1907/08 года рассылал предложения руки и сердца — веером: кто-нибудь да обязательно согласится. Так, впрочем, и случилось: андреевский расчет оказался правильным.

    Тогда — осенью и зимой — наш герой частенько бывал пьян и — пьяный — ночами шатался по улицам и вокзалам и в этом состоянии совершал эксцентричные, а чаще — просто-напросто абсурдные поступки. Так, пьяный, он нанес первый визит в дом Алисы Коонен, пьяный — сделал предложение Матильде, написав на бланке журнала «Современный мир»: «Матильда Ильинична! Хотите быть моей женою? Леонид Андреев. Это серьезно, как смерть. Пока ни слова сестре»[383].

    — и протрезвев — Андреев продолжал с той же настойчивостью, с которой он ухаживал за Алисой, — добиваться внимания со стороны Матильды, для которой предложение руки и сердца известного и знаменитого, но почти что незнакомого с ней человека — оказалось полнейшей неожиданностью. «В отчаянно тяжелую минуту пишу я Вам. Чувство и сознание у меня такое, что я взят и брошен в пропасть, и буду лететь, пока не расшибусь. Не на чем остановиться глазу — Вы понимаете — во всей громаде жизни нет светлого, на чем бы мог остановиться глаз. И поймите, ради Бога, поймите меня, когда теперь, трезвый, с сознанием ничем не затемненным — я снова тянусь к Вам сердцем, как к последнему другу. Другу! Я Вас не знаю совсем, я видел Вас только два раза и почти не говорил с Вами — но есть же что-то, чего я не умею назвать, что с силою толкает меня к Вам. Зачем — я не знаю. Пьяный, сумасшедший, я предлагал Вам быть моей женою (и если бы Вы знали, как безумно, как искренне было это предложение) — трезвый, я прошу немногого — сам не знаю чего — понять что ли — пожалеть… ей-Богу не знаю», — пишет он Матильде 30 ноября 1907 года, когда его отношения с юной актрисой МХТ также бурно развивались.

    И всё же, сравнивая письма Алисе и Матильде, сквозь повторяющиеся сочетания слов кажется, что они написаны разными авторами: один — мрачный, преисполненный романтических чувств, таинственный и гордый рыцарь, готовый бросить свои завоевания к ногам юной избранницы; другой — измученный жизнью, больной, задыхающийся от одиночества, временами страшащийся сам себя, весьма зависимый от алкоголя и не слишком молодой уже человек, остро нуждающийся в няньке, в существе, готовом разделить с ним все его дневные проблемы и разогнать ночные кошмары. «Все последнее время, — пишет он своей будущей жене в ноябре 1907-го, — особенно последние дни в СПб, я находился в таком печальном и диком состоянии, если Вы захотите, я расскажу Вам о том, что привело меня к тому безумному письму, и, надеюсь, Вы поймете меня и не осудите так строго»[384].

    Судя и по этим строкам, и по дальнейшим событиям из этих двух ролей «по Станиславскому» Андреев играл только последнюю: ему нужна была хозяйка дома, мать его детей, сторож его снов, женщина, с которой он мог бы делить самого себя. Леонид Николаевич — в одиночку не мог, увы, управиться с самим собою. Вероятно, после года неспокойного траура по жене он почувствовал, что второй Шурочки на свете нет, а все его любовные увлечения не отменяют главного — глубокого одиночества, которое нельзя вынести, как острую боль. Потому и пил.

    Что ж, если первой женитьбе нашего героя предшествовали пятилетний роман, долгое и трепетное сближение двух душ и тонны исписанной на сей счет бумаги, то во второй раз женился Леонид Андреев и скоропалительно и почти что случайно. Мельком увидев Матильду летом 1907 года, угостив ее папиросой на осенней премьере у Мейерхольда, куда та ходила вместе с сестрой, писатель делает «пьяное предложение» в ноябре, период «бурного ухаживания» начинается зимой, с февраля эта молодая женщина официально работает его секретаршей, 2 апреля — как напишет в дневнике сама Анна-Матильда — «там, на Каменноостровском я стала женой Леонида»[385], а 21 апреля 1908 года многие российские газеты напечатают маленькие объявления о венчании знаменитого писателя Леонида Андреева в Ялте. Интересная деталь — Андреев первоначально ухаживал за сестрами своих будущих жен: тогда — в 1895-м — за старшей сестрой Шурочки Елизаветой Добровой, в 1907-м — за младшей сестрой Анны-Матильды Викторией Денисевич.

    — четвертая — и последняя героиня андреевского романа?

    Трудно представить себе женщину, оставившую после себя столь противоречивые отзывы, нет единого мнения даже о дате ее рождения. Старший сын Андреева Вадим утверждал, что родилась она в 1883 году, в дневнике самой Анны Ильиничны присутствует запись: «мое рождение 31 января 1883 года»[386]. А внучка ее свидетельствует, что в год знакомства с писателем бабушке было уже 26, а следовательно, год ее рождения — 1881-й. Это была молодая, но уже опытная женщина: за ее плечами — короткий неудачный брак с неким присяжным поверенным по фамилии Карницкий, а на руках — четырехлетняя дочь Нина.

    Интригует и то, что женщина имела два имени: Анна и Матильда. Говорили, что эксцентричный отец, желая сына, поклялся, что будет называть всех родившихся дочерей в честь их матери — Аннами. Сына он — судя по всему — так и не дождался. Две Анны, повзрослев, взбунтовались и выбрали себе новые имена: старшая назвала себя Матильдой, а младшая — Викторией. Как рассказывал Чуковский, жених Андреев перед венчанием настоял, чтобы его невеста вернула себе имя, данное при рождении, — Анна, поскольку каждая вторая проститутка в Петербурге в те годы называла себя «Матильда». Так Анна-Матильда навсегда превратилась в Анну Ильиничну Андрееву.

    Даже и внешне Анна Ильинична была полная противоположность Александре Михайловне: в день венчания Андреева Александр Блок писал матери, что «благодушный теперь» Леонид Николаевич «преспокойно женился в Крыму »[387]. На фотографиях — а их сохранилось множество — Анна-Матильда выглядит действительно монументально: довольно полная, но весьма пропорциональная фигура, приятное округлое лицо, впрочем несколько неопределенное, скрывающее под маской какого-то равнодушного спокойствия все добродетели и пороки… Не передают фотопортреты и обаяния ее глаз: дружившая с Анной Ильиничной в 1920-х Марина Ивановна Цветаева звала ее «черноглазой и даже огнеокой». Сравнивая жен Леонида Николаевича, орловские родственники Андреева находили, что Шурочка была «прелестная барышня», тогда как вторая жена «была очень красива, но мало была ему подходяща»[388].

    Я не нашла почти ни одного развернутого портрета Анны Ильиничны в воспоминаниях людей, окружавших Андреева: вторую жену писателя не заметил, пожалуй, никто из его коллег по перу. Чуковский писал о ее прижимистости, многие острили, что Андреев обзавелся женой как важным дополнением к даче, один лишь Скиталец отметил красоту — «яркого южного типа» и умение «стучать на машинке» по семь часов подряд. В 1908 году, то есть вскоре после свадьбы, Анна произвела на него «впечатление женщины серьезной, умной, уравновешенной», но — не более. А вот Фридрих Фидлер усомнился в красоте второй жены Андреева. «Она не красива, но миловидна, — записал он в дневнике после знакомства с ней. — Пикантность, лишенная неприятного привкуса. Немного декадентская прическа; чтобы привести ее в порядок, потребуется минимум час времени. Плечи и роскошная грудь обтянуты тканью, через которую просвечивает тело. Держится естественно и приветливо. Курит»[389]. А вот через 16 лет — в 1924 году — Анна Ильинична — уже вдова Андреева, живя с детьми в Чехии, произвела совершенно иное впечатление на Марину Цветаеву. Вдова Андреева показалась поэту одним «из самых увлекательных и живописных и природных женских существ», каких она когда-либо встречала. Анна и Марина жили бок о бок много лет, Цветаева называла вдову Андреева своим «большим женским другом»[390].

    Происхождение Анны-Матильды весьма интересно: дедом ее со стороны матери был архиепископ Таврической губернии о. Яков Чепурин. Вообще, если семейство первой жены Андреева представляло собой типичную обедневшую, но сохраняющую традиции дворянскую семью, то семейство Анны-Матильды — это люди нового времени. Мать Анны — типичная героиня андреевских рассказов — ушедшая в революцию поповна, впоследствии она получила художественное образование и стала скульптором. Жизнь ее как в царское, так и в советское время была связана с Севастополем, где и родились обе Анны, когда Анне исполнилось семь лет, семья перебралась в Одессу, потом в Москву. Вообще, судя по дневнику Анны Ильиничны, они с матерью и сестрами то и дело переезжали с места на место. Интересно, что оставшись с большевиками, их мать, как ни странно, не только не была репрессирована как бывшая эсерка, но даже возглавляла один из городских музеев в Евпатории. В юности православная поповна ознаменовала разрыв с семейной традицией и своим замужеством, соединив судьбу с евреем — юристом Ильей Денисевичем, впрочем, в дальнейшем мать и отец Анны развелись, Илья Николаевич жил в Петербурге, где его карьера прекрасно развивалась, и вскоре женился опять. Илья — как называл своего тестя наш герой — имел тесные связи с партией эсеров, именно через него Андреев впоследствии хорошо узнал этот круг. Переехала в столицу и мать двух Анн, где снова вышла замуж и стала профессором Академии изящных искусств. Обе девушки, по их же воспоминаниям, окончили консерваторию и говорили на нескольких иностранных языках… Анна-Матильда, судя по ее дневнику, училась также и философии, и скульптуре, ко времени знакомства с Андреевым она неплохо знала историю живописи, не раз бывала в Париже… Она хорошо играла на рояле и продолжала серьезно заниматься музыкой все годы жизни с Андреевым. Однако — как и ее сестра — Анна-Матильда вела довольно бестолковую жизнь…

    «Не знаю, писал я или нет, что 20-го июля в Лугано умер Илья Николаевич Денисевич. Было очень жаль его. Была какая-то нотка в его душе, которая заставляла его любить, при всей его нелепости, наивной аморальности, почти птичьем малодумье, при том, что он является началом всех дурных свойств в своих детях, их попустителем, покровителем, развратителем, хотя и невинным»[391]. Ну чем не психологический портрет капитана Лебядкина? Сама же смерть тестя должна была вдохновить Андреева на создание текста в духе «Весенних обещаний»: «Умер он ужасно — заслуженно и ужасно: от разрыва сердца, от волнения и гнева, когда амертер Тола (младшей сестры А[нны, которая после смерти первого мужа — Фельдмана вышла замуж за француза Ф. -Р. Бертрана]) начал бить ее, Тола закричала, и Илья вбежал в комнату, но уже обратно из комнаты его вынесли мертвым».

    Размышляя о смерти тестя, Андреев как будто нащупывает тему в не слишком-то счастливых судьбах членов этой семьи. «Редко где с такой очевидностью, — пишет он, — проявляла себя логика жизни»[392]. Смысл андреевского обобщения таков: в семействе этом все получают от жизни по заслугам, а из исходных данных можно без труда логически вывести, чем закончится та или иная затея этих странных, жалких, но чем-то весьма привлекательных людей. Все их безумные проекты — будь то и первое, и второе замужество Виктории или же «революционная деятельность» матери двух Анн — при всей своей фантастичности — легко удаются, но… всегда приводят к плачевным результатам. Он определяет их родовое свойство как разрушительную чепуху, «есть губительное и опасное и в Анне, я спас ее от полного падения, но чепуха осталась и угрожает». После одиннадцати лет брака с Анной-Матильдой, и даже после того, как она однажды фактически спасла ему жизнь (речь об этом — позже), Андреев, прячась под маской «объективности», пишет о своей жене со скрытым раздражением и страхом: «Анна может сделаться невольным убийцей, нечаянным отравителем…»

    Упреки эти — отнюдь не плод раздраженного воображения Андреева: в семейных преданиях Добровых живет рассказ о том, как Анны Ильинична чуть было нечаянно не убила младшего сына Шурочки и Андреева Даниила. Как-то раз, когда трехлетнего Даню привезли из Москвы к отцу и дети пошли кататься на санках с ледяной горки, Анна Ильинична в воспитательных целях велела няньке пустить Данечку одного на санках с горы. Под горкой белела замерзшая река, а в ней — невидимая прорубь, куда и угодил ребенок, свалившись с санок. Только самоотверженность и быстрая реакция шестнадцатилетней няньки, бежавшей вслед за санями и немедленно схватившей ребенка за ногу, и спасла для человечества будущего автора «Розы мира». После этого случая Даниила перестали привозить к отцу, а в доме Добровых имя Анны Ильиничны оказалось под запретом.

    … писатель не раз говорил, что Анне-Матильде трудновато ужиться с Андреевыми, поскольку «она вышла из плохой семьи». Семья Денисевичей — притом что социально они стояли недалеко от Андреевых и Добровых — отличалась, вероятно, не образованием, не материальным уровнем, а «степенью интеллигентности»: отношением к людям и между людьми. В семье Анны-Матильды, скорее всего, не было ни тонкости — когда один человек «чувствует» другого без слов, ни душевной искренности — когда ложь неприемлема ни в каком виде и за нее осуждают и детей, и взрослых. Уже после смерти Андреева сестра Анны Тола добивалась от нее выплаты по подписанному Андреевым векселю через суд… Причем Тола прекрасно знала, в каком положении находится Анна — вдова с тремя маленькими детьми.

    Сама же Анна Ильинична — по молодости — была эгоцентрична, резка, горда собою — еще бы! — она превратилась вдруг в супругу первого литератора, и — конечно же с легкостью задевала и обижала окружающих, даже и не замечая этого. Уже после смерти Андреева она писала о себе почти по-«цветаевски»: ни в чем не знаю меры. В дружном семействе Андреевых Анна явно выделялась, ей недоставало душевной тонкости, а это, знаете ли, не прощается. И вот ведь парадокс… Выпускница консерватории, она всю жизнь музицировала, вращаясь в литературной среде, перепечатывая все андреевские тексты, должна была быстро настроиться на художественную волну, как это когда-то произошло с Шурочкой. Но, похоже, этого не случилось. «Вся беда Анны Ильиничны в том, что она была недобра, ограничена, лишена какого бы то ни было артистического вкуса, будучи в то же время человеком цельным, волевым и по-своему оригинальным»[393], — утверждал ее пасынок Вадим Андреев уже спустя много лет после смерти Анны-Матильды. Этой фразы ему долго не могли простить дети Андреева и Анны Ильиничны, которые обожали свою мать. В воспоминаниях Веры Андреевой сквозит, вероятно, их общее мнение: Анна Ильинична была слишком образованна для простоватой семьи Андреевых, именно поэтому — ее там не любили.

    Сегодня уже трудно оценить долю объективности каждого, ясно одно — вторая жена Андреева оказалась сильной личностью и ярким, своеобразным человеком. Цельность и воля Анны-Матильды сыграли немаловажную роль в этом союзе, найдя в этой женщине душевную силу, которой так не хватало ему самому, Леонид Николаевич многое прощал жене. Психологически она представляла андреевский тип женщины, да, ей недоставало тонкости и чутья Шурочки, но не было и комплексов Надежды Антоновой, душевной сломленности, нестабильности: спала эта женщина хорошо — ее не мучили ночные кошмары.

    Очевидно, что семья Андреевых, как и семья Добровых, относилась к Анне Ильиничне с трудно скрываемой неприязнью. Вадим вспоминал, что даже всё прощающая Ленуше Анастасия Николаевна так и не смогла простить ему женитьбы на Анне Денисевич. Едва войдя в андреевский дом, новая жена смертельно обидела и своего пасынка: тотчас после вселения Анны в спальню пятилетнего Диди не пустили утром поздороваться с отцом, он горько плакал перед дверью, но эта дверь отныне оказалась для него навсегда закрыта. С той поры Анна Ильинична сделалась для Вадима «алой мачехой», и хотя более никаких «злодеяний» в его жизни она как будто не совершила, но само присутствие в доме мачехи надолго отравило ему жизнь. И то правда, подросток Вадим успел изрядно помучить ее своей дерзостью, в последние годы жизни Андреева «мачеха» и «пасынок» поменялись местами: Вадим постоянно «задевал» и «критиковал» Анну Ильиничну.

    она подарила Анастасии трех прекрасных, здоровых внуков… Ни то, что она — как и Шурочка — стала для него нянькой, литературным секретарем, напарницей во всех его безумных проектах: в семье Андреевых на Анну Ильиничну всегда смотрели с подозрением. Боюсь, что и сам писатель относился к ней с подозрением всю свою жизнь…

    «У Анны действительно нет ничего, кроме меня и Саввки (первый сын Анны и Андреева. — Н. С.): потерять нас для нее действительно равно смерти, но „бережет“ она нас так, как деньги: теряя, забывая, никогда не зная счета», — писал Андреев в дневнике[394]. «Демон извращенности» — опасное свойство душ всех Денисевичей, в этом через 11 лет совместной жизни он горько упрекает свою жену.

    — главная болевая точка в отношении Андреевых к Анне, — едва войдя в их жизнь, она «разбила сердце» своему мужу. Уехав с ней в свадебное путешествие в апреле 1908-го, Леонид Николаевич пребывал в счастливейшем состоянии духа: внезапно его отпустили ночные кошмары, перестала мучить головная боль. Его душевная тоска улеглась. Из Орла, где по дороге в Ялту остановились «молодые», Андреев писал Анастасии Николаевне, что чувствует себя «…хорошо, очень хорошо. Помимо всего прочего все время хохочем и настроение великолепное у обоих»[395]. Переживая дни страстной, и — как ему казалось тогда — взаимной, ничем не замутненной любви, Леонид Николаевич как будто бы «менял кожу»: в Ваммельсуу плотники уже вовсю «стучали топорами», возводя его бревенчатый замок, где писатель с новой подругой и собирался начать совершенно иную, красивую жизнь.

    Не тут-то было. «Анна — в еще свежий дом внесла драму»[396] — и до конца жизни Андреев ей этого не простит. Драма, судя по дневниковым записям писателя, состояла в том, что с самого начала их отношений Анна-Матильда лгала ему: «Когда она сходилась со мной, отдавалась, вешалась — она была капризною, честною женщиной, прожившей с плохим мужем пять месяцев и разведшейся с ним; потом — четыре года она жила одна, без любви, „не испытывая физических влечений“ (ее слова)»[397]. Более того, Анна Ильинична часто — по его требованию — клялась Андрееву, что ни один мужчина, кроме бывшего мужа, «не целовал ее». Но — как Леонид Николаевич выяснил через полгода после венчания, найдя письмо от ее бывшего любовника, — невеста, а потом и жена ему лгала: были у Анны и другие мужчины. Судя по конспективной автобиографии, что приводит Анна Ильинична в дневнике в 1921 году, в 1908 году у нее действительно был любовник — некий З. — очевидно, медик. И последнее свидание с З. произошло у Анны-Матильды 1 апреля — как раз накануне той ночи, когда она впервые осталась у Андреева и согласилась быть его женой. И, судя по записям, уже летом под давлением мужа она созналась в этом «грехе». Но оказавшийся вдруг ревнивцем Андреев подозревал и даже был уверен, что он все еще делит эту женщину с ее прежним любовником. Так это было или нет, мы не знаем, да и стоит ли углубляться в этот вопрос?

    позволяли свободной молодой женщине иметь не только одного, а даже и двух любовников. И на первый взгляд «страшная история с Анной», когда «чистая оказалась развратной, честная — бесчестной»[398], кажется со стороны Андреева явным преувеличением. Но — только на первый.

    Суть дневниковой записи Андреева от 8 сентября 1908 года — а в тот день он наконец-то уличил свою молодую — и уже беременную их первым ребенком жену во лжи, а быть может, и в измене, — так вот, вся суть в том, что он признается дневнику, что подозрения в женской опытности Анны он испытывал едва ли не с первых дней их близости. И, судя по андреевским обмолвкам, в сексе Анна-Матильда чувствовала себя весьма раскрепощенно, и на этом поле она оказалась — как сказали бы теперь — гораздо смелее и притягательнее Шурочки, это и волновало, и интриговало, и ужасало Андреева. Предполагаю, что к Анне Ильиничне наш герой внезапно испытал настоящую мужскую страсть, а — потому — постоянно мучил невесту, а потом и жену расспросами о ее прошлом. Этим можно объяснить и ту власть, что имела она над ним в первое время, и то, что, узнав об измене, Андреев не имел сил ни порвать с ней, ни даже разлюбить, а только — все сильнее и сильнее подавлял эту женщину, заставлял быть с собой по 24 часа в сутки. Даже на время разлучившись с нею, он изводил себя и Анну «черными мыслями»: «В черные минуты мне представляется такая возможность. Вот ты снова обманула меня, изменила мне как-нибудь очень нелепо, ненужно и страшно, и, конечно, я расхожусь с тобою. Но — разойдясь — перестаю ли я тебя любить? Но, узнав, что ты безнадежно… лжива, себялюбива, изменчива — перестану ли я тебя любить? И страшный получается ответ: кажется, не перестану»[399].

    После смерти мужа Анна Ильинична некоторое время вела дневник, есть в нем престранная страница, датированная 23 августа 1921 года, уже через два года после смерти Андреева она записала: «…Странная вещь… Леонид говорил о себе: только когда отрицаю — я силен… И еще: „Но, написав Жизнь Человека, потом Елеазара, я дошел до такой тьмы, что я погиб бы, лично погиб. Моя жизнь с Шурой вела к этому. Как женщина она не существовала для меня. Холод и мрак. Узнал женщину впервые — тебя“. Все это говорил скупо, короткими фразами, предварительно так: „Знай это, больше не спрашивай. (Я никогда не спрашивала о жизни с Ш., о ней.) Скажу коротко: если бы сейчас воскресла Ш. и вошла бы в эту дверь, я сказал бы — иди, откуда пришла. И остался бы с тобою“»[400]. Конечно, Анна Ильинична могла и выдумать этот разговор, мог и Леонид Николаевич в увлечении своем «ради красного словца» не пощадить и памяти Шурочки, но… отчего-то кажется мне, что ни тот ни другой не врали «сердцем» — при всем душевном мезальянсе этот брак был крепко замешен на нешуточной мужской страсти Андреева, страсти, которую Анна-Матильда возбуждала в нем в первые годы их брака.

    вплоть до его смерти, а после — с гордостью носила титул вдовы Леонида Андреева. С 1907 года в произведениях Андреева появляется и новый тип женщины: молодая, обворожительная, порой — чувственная, всегда — возбуждающая страсть и — безнадежно «испорченная»: Екатерина Ивановна, Елена Петровна, Анфиса, Далила, Елизавета из «Собачьего вальса», Мария из «Дневника Сатаны»…

    А душевное смятение после новой женитьбы, разбитых надежд и «черных мыслей» перекочевало в новую пьесу — «Черные маски». Леонид Николаевич закончил ее осенью 1908 года, и, кстати, отныне — и до конца жизни множество своих текстов он будет диктовать Анне Ильиничне, а она — отменно быстро, точно и грамотно печатать их прямо с голоса на самых последних моделях пишущих машинок.

    Увы, «Черные маски», эта радикальнейшая драма о том, как мысли и чувства герцога Лоренцо под видом масок пришли к нему в замок и что из этого получилось, — была построена очень плохо. Молодой Сергей Эйзенштейн в «Заметках касательно театра», сравнивая «Черные маски» со «Смертью Тентажиля» Метерлинка, поставил Андрееву нелицеприятный, но справедливый диагноз. «Теперь Андреев, — писал Эйзенштейн. — У него абстрактная идея перепутана с бессвязным и лишенным логического хода действием. Вы каждый момент… каждую сцену не воспринимаете как звено общего хода действия, а — как лоскут, что-то бесформенное, отдельное…»[401]Да, логику драматического действия писателю в «Масках» выстроить не удалось, недаром эту пьесу сразу и без малейших колебаний и споров отвергли в МХТ. Но тем не менее в «Черных масках» театру были предложены несколько весьма новаторских и продуктивных идей, которые сцена «распробовала» лишь спустя несколько десятилетий.

    Андреев выставил здесь на обозрение публики внутренний мир героя (такой прием современник Андреева — режиссер и теоретик театра Н. Евреинов — назвал «монодрамой»). «Маски — это чувства, мысли Лоренцо, сошедшего с ума, которые вышли из него, облеклись в конкретные образы»[402]— расшифровывал театральный критик Николай Эфрос название пьесы.

    Итак, на балу в замке герцога Лоренцо вместе с главным героем в потоке его сознания кружатся: его Сердце — очаровательная синьора в красном, которую обвивает черная змея, его Мысли — «черный мохнатый паук» и «отвратительное чудовище на зыбких, колеблющихся ногах», его Лихорадка, названная Длинное Серое — маска, похожая на труп, бал посетили и его Подозрения о неверности матери: гордая и неприступная Королева, которую обнимает пьяный Конюх, ну и, конечно, — куда же без них? — следом из души Лоренцо прямо в зал «гуськом вбегают семь горбатых, сморщенных Старух». И далее эту неприятную, но в общем-то знакомую хозяину публику начинают теснить «черные маски» — слетевшиеся на свет, зажженный во всех комнатах и на башне замка, — дьявольские осколки, черные дыры… И, кстати, Аркадий Алексеевский, назвавший свои воспоминания об Андрееве «Герцог Лоренцо», объяснил urbi et orbi происхождение этих образов: мелькание перед глазами черных кругов — симптом мигреней, что посещали Андреева. Эти предвестники мигрени возникают сперва небольшими кругами и полукружиями, делая своеобразные «дырки» в картине мира, затем, мерцая, они все расширяются, сливаются друг с другом, и вот уже перед тобой совершеннейшая чернота — предтеча ужасной головной боли. Леонид Николаевич всю жизнь страдал мигренями, но особенно сильные приступы, как рассказывал Алексеевский, испытывал перед смертью близких людей: отца, сестры Зинаиды, Шурочки…

    Надо сказать, что Андрееву удалось в первых двух картинах пьесы передать ужас «заполонения» пространства замка — вначале пугающими, но яркими, а потом — одинаковыми черными фигурами в масках… Но далее, как мне кажется, драматург так и не смог развить и завершить отношения герцога и выползших внезапно из его недр чудовищ, и они так и остались любопытным фоном. Внезапно в третьей картине он поменял прием — «раздвоил» самого Лоренцо, устроив дуэль между герцогами-двойниками, убил одного из них, выставил реальных персонажей у его гроба, короче говоря, предельно запутал и без того крайне сложно построенный сюжет, действие же — по сути — топталось на месте и вдруг неожиданно сворачивалось — огромный пожар пожирал и замок, и Лоренцо со всеми его мыслями и метаниями.

    (огонь исцеляет) — это визуальное послесловие, эффектно воплощенное, кстати, в театре Комиссаржевской, ничуть не снимало множества возникающих у зрителя и читателя вопросов. Сам Андреев с печальным юмором рассказывал: «Я не могу забыть буфетчика в театре, у которого на „Черных масках“ спросили, как идет торговля; и, разведя руками, горько отвечал буфетчик:

    — Недоумевают — и не пьют»[403].

    Недоумевала не только публика, но и критика, многие справедливо полагали столь буквальное воплощение внутренних проблем и страхов Леонида Андреева неприличным. Но — несмотря на это — в сезоне 1908/09 года «Черные маски» ставились по меньшей мере трижды. После бесплодной переписки с МХТ Андреев предложил пьесу театру Комиссаржевской, где уже не работал Мейерхольд, но начинал свою режиссерскую карьеру младший брат великой актрисы Федор Комиссаржевский. Режиссерами спектакля в Театре на Офицерской были он и А. Зонов. Художником — молодой Н. К. Калмыков, только что создавший сновидческие декорации к запрещенной цензурой «Саломее» в постановке Н. Евреинова. Режиссеры и художник, воплощая замысел «первого драматурга», не жалели фантазии, дирекция — средств, в роли герцога выступал премьер театра и партнер Комиссаржевской Казимир Викентьевич Бравич (Некто в сером, столь полюбившийся Блоку в мейерхольдовской «Жизни человека»), но… вызвав интерес и горячие споры искушенной публики, спектакль немедленно перестал давать сборы, как только в зал «прорвалась» обычная жизнь. Пьеса ставилась и в провинции труппой Гайдебурова, и в Москве — в театре Незлобина шел — и довольно успешно — спектакль Константина Марджанова. Позже к этой драме Андреева практически не обращались. Театру так до сих пор и не удалось «разгрызть» «Черные маски», вероятно оттого, что радикальные авторские идеи и несколько блистательных сцен не составляют целого. Жаль, что не было уже рядом с Андреевым строгого критика, который бы, ужасаясь и плача, повторял бы ему: «Не то, Лёнечка, не то…», заставляя по десять раз переделывать сцену за сценой.

    Была в этой пьесе и еще одна тема: в хороводе масок Лоренцо терял любимую жену — юную донью Франческу, он звал ее — она всякий раз являлась в маске, он — узнавал ее: «Позвольте мне заглянуть в ваши глаза: из тысячи тысяч женщин я узнаю мою возлюбленную по ее глазам», но тут появлялась другая — и тоже в маске. И та, вторая — говорила голосом Франчески: «Вы звали меня, Лоренцо? Кто эта синьора, что смеет так нежно обращаться с вами?» Как только он понимал, что вот она, настоящая Франческа, а та — первая — была обманом, приходила третья и эта, третья, тоже была Франческа; и трое, они говорили ему: «Лоренцо! Мой любимый!»… И тут-то бедный герцог осознавал, что все эти маски — только обман, а он и вправду потерял донью Франческу… Как мне кажется, задумывая эту сцену, Андреев сам неотчетливо понимал, что за возлюбленную ищет его герой: лживую и «огнеглазую», прячущую настоящее лицо под маской нежности — Анну или нежную и хрупкую, выскальзывающую из рук, преданную и призрачную — Шурочку…

    «Масок», — сценическое пространство — тот самый замок Лоренцо, где из кабинета на узкую винтовую лестницу была приоткрыта «низкая, массивная дубовая дверь и видны были ступени». И «сводчатые тяжелые потолки, и маленькие окна в глубоких каменных нишах», и яркий огонь в огромных каминах, и главное — высокая башня, башня, что должна «гореть, сверкать, должна подниматься к черному небу, как один огромный пламенный язык!». Писавший эти строки и сам мог уже подняться — по узкой винтовой лестнице в возвышавшуюся надо всей округой финского побережья башню — весной 1908 года Андреев переехал в Ваммельсуу, чтобы уже навсегда поселиться в собственном доме.

    Как мы помним, вилла «Аванс» была задумана летом 1907 года, вместе с зятем Андреем Олем Леонид Николаевич погрузился в проектирование «дома своей мечты». «Знаешь мое давнишнее мечтание — уйти из города совсем, — писал Андреев М. Горькому тем летом. — И вот я ухожу из него — в глушь, в одиночество, в снега. Ведь люди не помогают моей работе, а только мешают ей — и как я буду там работать! Накоплено во мне много, и я уже чувствую, как оттуда, из тишины той, я буду бросать в мир какие-то слова — большие, сильные!»[404] Его лихорадочная энергия привела к тому, что этот огромный дом возвели уже через год. Теперь он мог — как и хотел, спрятаться «за забором» и оттуда метать в мир тяжелые камни.

    Вилла «Аванс» — официально она называлась вилла «Белая ночь», но это имя как-то не прижилось — стала для современников не меньшей сенсацией, чем «Бездна» или «Жизнь человека». Ну, во-первых, это было странно для русского писателя, ведь все они либо мерили шагами скрипучие полы дедовских усадеб, либо кочевали по съемным квартирам больших городов, а то — и по комнатам швейцарских, баварских, берлинских, венецианских пансионов. Но… остановиться в какой-то точке земли и — подобно средневековому феодалу — возвести здесь замок, да еще — по собственному проекту, да еще таким, каким он являлся ему во сне, рисовался в воображении, да еще — чтобы он был оборудован согласно новейшим достижениям техники, — нет, таких жестов русские писатели — при всех их чудачествах — не совершали. Леонид Николаевич стал первым.

    Во-вторых, странная была тяга Андреева — орловца и русака — к бледной и невыразительной финской природе. Но — факт остается фактом: развившаяся с годами страсть к морю и постепенно возникающая влюбленность в «невзрачные финские болота» сделали Ваммельсуу второй родиной Андреева, вскоре он уже был уверен, что «никакие красоты Кавказа, Крыма и Волги не могут сравниться со скромной, глубоко человечной финской природой».

    «Но была и смутная мысль, — мысленно отмечая десятилетия своего дома, вновь сформулировал Андреев цель „ухода в Ваммельсуу“, — сесть в какой-то границе, в нейтральной, интернациональной и безбытной зоне. Сделать красивую жизнь. Сурово замкнуться для трагедии»[405].

    «великим старцем», и возможно, мысль «об уходе в Ваммельсуу» отчасти была рифмой яснополянскому отшельничеству Льва Толстого.

    Забегая вперед огорчим читателя: в отличие от крепкого и простого дома Николая Андреева на Пушкарной, что стоит и по сей день, вилла «Аванс» — этот «воздушный замок» Леонида Андреева — до наших времен не дожила. После смерти хозяина его вдова продала уже разваливающийся дом и постройки, новые владельцы раскатали строение на бревна, из этих бревен, как говорят, в Ваммельсуу была сложена финская школа, но и та — недотянула до сегодняшнего дня. Парадокс, но современники были уверены, что это строение — на века. «Его дом в деревне Ваммельсуу, — писал Корней Чуковский, — высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое, фундамент — циклопические гранитные глыбы»[406].

    Но, хотя виллу и постигла участь всех воздушных замков, у тех, кто жил когда-то в этом «замке», бывал там часто или только единожды, в памяти сохранился отпечаток — восхищение, возмущение, недоумение или насмешка, — и сегодня мы могли бы издать многотомный труд, посвященный отзывам современников о замке Леонида Андреева.

    «Когда в мае мы приехали на Черную речку, дом еще не был готов — только начали снимать леса. — Шестилетний Вадим Андреев стал одним из первых обитателей виллы, в дальнейшем он будет свидетелем „расцвета“ и „падения“ дома. — Во дворе были сложены кучи красной кровельной черепицы, штабеля гигантских двенадцативершковых бревен, толстенных досок и груды кирпичей, изразцов и строительного материала. После того как мы переехали в дом, пахнувший краской и смолою, еще несколько недель продолжалась разгрузка двора. Спешно заканчивались постройки дворницкой и бесчисленных сараев — дровяных, каретных, конюшен, сеновалов, ледников и погребов. Внизу, под семисаженным обрывом, на берегу реки строили купальни, здание для водокачки и две пристани: одну — поставленную на бревнах, вбитых в дно (ее снесло первым же ледоходом), и другую — плавучую, на громадных просмоленных бочках, с высокой белой решеткой. Эту пристань зимой вытаскивали на берег, и она лежала, полузасыпанная снегом, похожая на скелет доисторического чудовища»[407].

    северного модерна, а кроме того, и молодой Оль, да и сам Андреев находились под влиянием суровых скандинавских строений; проектируя виллу в «нордическом» — как называл его хозяин — стиле, они выбирали для отделки особые материалы. Двухэтажное здание было сложено из цельных бревен, несимметричные скаты крыш покрыты ярко-красной черепицей, огромные абсолютно разные по форме и величине окна расстеклены мелкими квадратами, а прямая — как у замков раннего Средневековья — пятнадцатиметровая башня с как будто «срезанной» крышей — на несколько лет стала архитектурной доминантой Ваммельсуу. Вместо крыши башню венчала открытая смотровая площадка. «Дом, построенный по рисункам отца, был тяжел, великолепен и красив, — большая четырехугольная башня возвышалась на семь саженей над землею. Огромные, многоскатные черепичные крыши, гигантские белые четырехугольные трубы — каждая труба величиной с небольшой домик, — геометрический узор бревен и толстой дранки — всё в целом было действительно величественным. Года через два дом перекрасили прозрачной краской, сквозь которую проступал рисунок дерева, — из рыжего он стал сине-черным, сделавшись еще красивее, но вместе с тем мрачней и тяжелей»[408].

    А вот еще одно свидетельство только что подъехавшего к дому гостя: «…большое и довольно странное здание, деревянное, с высоко поднятой черепичной крышей, с бревенчатой башней, общего тусклого, красновато-коричневого тона. На первый взгляд, оно скорее некрасиво, угрюмо и как бы шершавое». Но, внимательно рассмотрев дом, самарский гость — писатель и критик А. А. Смирнов постепенно поддался обаянию его суровой и продуманной красоты: «Высокие крыши срубов под черепицей. Черепица же спускается на бревенчатые стены, а дальше стены наполовину покрыты гонтовой чешуей[409]. От этого и шершавая, и ершится как-то дача. Окна снаружи кажутся разнокалиберными: и большие, в сплошных звеньях, и маленькие, и высокие узкие, и широкие длинные, и разбросаны они в беспорядке; только в дому убеждаешься, что это беспорядок — придуманный и хитро удобный»[410].

    С каждой стороны дом открывал гостю новое лицо, самое известное — со стороны Черной речки, где второй этаж здания буквально сливается с как будто «прилипшим» параллелепипедом башни, с первого этажа сюда выходили огромные окна столовой, со второго — терраса и окна андреевского кабинета. Как говорили, в доме насчитывалось 40 комнат. Стены и перегородки внутри были такими же бревенчатыми, к ним Андреев и Оль использовали сукно, которым был обит пол, из сукна же делались драпировки, подчас заменяющие двери. Помещения были огромны и соединялись множеством деревянных лесенок.

    «замка». Главное пространство первого этажа — холл, он же — и гостиная, и столовая. Это — целая зала, где-то в глубине ее теряется обеденный стол на 20 персон. Яркий свет бьет справа: там — огромное — через всю стену окно с мелкой квадратной расстекловкой. Длинный диван, кресла, камин — жмутся к стенам, вся мебель здесь сделана по рисункам Оля или специально выписана из Германии. Диван стоит как будто на постаменте, к нему ведет отдельная ступенька. По вечерам окно закрывается суконной до полу занавеской, скользящей по длинному медному шнурку, а над огромным столом загорается низко висящая лампа и тогда — пространство сжимается, и комната делается уютнее. Прямо из столовой через коридорчик можно войти в спальню Леонида Николаевича и Анны Ильиничны, с другой стороны от холла-столовой — тоже через коридор — две одинаковые детские комнаты, жилище Анастасии Николаевны, комнаты гувернанток и нянь, гостевые, в противоположной — восточной стороне — кухня и людские. Кстати, многие вещи делались прямо в огромных комнатах, и когда — после смерти хозяина — вдова пыталась продать что-то из мебели, столы и кресла оказалось невозможно вынести из дома по узким лесенкам. Дом как будто не желал расставаться со своими внутренностями…

    — в царство самого Андреева — из столовой наверх вела широкая лестница. Посередине — между первым и вторым этажами — находилась площадка, где — как вспоминала дочь Андреева Вера — было всегда темно. Именно оттуда — из темного угла, с огромного, нарисованного мелками на картоне портрета — сверлил своим взглядом обитателей дома Некто в сером. Лестница упирается в маленькую квадратную комнатку с четырьмя дверями: одна из них скрывает еще одну — винтовую лесенку — в башню, где обычно помещают гостей, вторая ведет — в гимнастическую, третья — в комнату Анны Ильиничны, четвертая же — в сердце этого замка — кабинет хозяина… Здесь, как утверждали все в один голос, масштабы предметов и вещей уже намного превосходили обычное человеческое измерение. «В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница, — поражался Корней Чуковский. — Камин у него… был величиной с ворота, а самый кабинет точно площадь»[411]. И правда, чтобы поставить на камин свечу, приходилось вставать на ступеньку, вспоминала невестка Андреева Анна Ивановна. Свечи ставились, очевидно, в медные семисвечники, во всяком случае, о них вспоминал Серафимович… Огромный письменный стол размещался не у стены, а так, чтобы к нему можно было подойти с четырех сторон. Вообще же — многие вещи были немного приподняты — стояли как будто гробницы — на постаментах, что придавало обстановке весьма своеобразную — похоронную — атмосферу. Правда, тут же на ступенях камина уютно кипел самовар: хозяин — с гостями или без — непременно пил чай по ночам… Окна кабинета выходили на террасу, терраса — на обрыв и Черную речку. Темно-серый шероховатый потолок пересекали балки из темно-коричневых дубовых бревен. Те же бревна опускались вдоль стен. Длинный суконный темно-синий занавес отделял кабинет от библиотеки. Комнату украшали репродукции и картины, писанные самим Андреевым: портрет больного Толстого, копии Гойи, сделанные углем на сером картоне: черт, стригущий ногти, и старец с крыльями летучей мыши. По контрасту — между двумя жутковатыми копиями — белело католическое распятие. Дубовые кресла с высокими готическими спинками невозможно было сдвинуть с места.

    Этот кабинет был придуман и выстроен как таинственный цех по производству андреевских шедевров, и вся читающая Россия знала, что где-то в глуши финских болот на берегу серого моря писатель Леонид Андреев «шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; а пишущая машинка стучит как безумная, но все же еле поспевает за ним»[412].

    «Жизни человека», с замком Лоренцо из «Черных масок», — я не стану прибегать к такого рода сравнениям, замечу лишь, что те, с кем Андреев дружил в дни небогатой юности, — называли это пространство безжизненным, неуютным, не подходящим для писателя. «Жутким показалось мне андреевское „веселье“. Не понравился фантастический, мрачный замок его…»[413] — огорчался Скиталец, посетив старого друга на Черной речке. Тем же, кто узнал писателя позже, вилла скорее нравилась, поскольку, как им казалось, в точности выражала андреевский дух: «Как величаво он являлся гостям на широкой, торжественной лестнице, ведущей из кабинета в столовую! Если бы в ту пору где-нибудь грянула музыка, это не показалось бы странным»[414].

    Черной речке собиралась вся его огромная семья — братья и сестры с мужьями и женами, в детских же — располагался целый «питомник»: тут росли дети самого Андреева: Вадим, Савва, Вера, Валентин, дочь Анны Ильиничны — Нина, приезжали отдыхать племянники и племянницы Лариса, Ирина, Игорь, Галина, Лев, Леонид… дети знакомых, иногда гувернантки вели купаться на речку целую «орду» — голов 15 кричащих, хохочущих, плачущих, дерущихся ребятишек… Было весело. А кроме детей — были еще и взрослые.

    Картинку счастливой семейной жизни в Ваммельсуу, так напоминающую деревенскую идиллию, оставил нам частый гость Андреевых Чуковский. Корней Иванович признавался, что из всех андреевских «масок» больше всего на свете любил одну: «Леонида Андреева — очень домашнего, благодушно-бесхитростного, и как удивился бы каждый читатель его раздирающих душу трагедий, если бы увидел его в иные минуты в кругу многочисленной и дружной семьи. Вот он сидит за большим самоваром, рядом со своими братьями Андреем и Павлом, и его сестра, голубоглазая Римма подает ему шестую чашку чая, а тут же, невдалеке от него, кутаясь в темную старушечью шаль, сидит его мать Настасья Николаевна и смотрит на него с обожанием»[415]«нордических» интерьерах. Как и в прежние годы, Андреев вовсю потешался над матерью, а та — лишь ухмылялась, прятала лицо в темный платок и курила — папиросу за папиросой. Хотя иногда шутки знаменитого сына над «мамашей» носили едва ли не садистский характер: даже живя на вилле, где держали множество прислуги, в том числе и трех сторожей, она до ужаса боялась воров. Прекрасно зная о материнских «фобиях», Леонид как-то раз положил пару «мужицких» сапог в материнской комнате, с тем расчетом, чтобы женщине показалось, что некто «шарит» у нее под кроватью, а сам, спрятавшись в коридорчике, наслаждался произведенным эффектом…

    Сынок просто обожал сочинять и рассказывать о своей «мамаше» весьма несуразные истории. «Хотя у нее были темные волосы, он почему-то называл ее „Рыжей“, уверяя — тут же, за чайным столом, — будто она влюблена в одного итальянца, и очень смеялся над тем, что она говорит „калидор“, „карасий“, „апельцыны“. На все эти шутки она отвечала улыбкой. <…> И вся семья вместе с ним веселела, и в доме на две-три недели водворялся какой-то наивный, очень искренний, простосердечный, провинциальный уют. Именно провинциальный: даже в том, как сражался Леонид Николаевич в шашки, как безудержно и лихо острил, как долго просиживал с семьею за чайным столом, выливая на блюдечко чашку за чашкой, как любил слушать игру на гитаре, как любил послеобеденный сон, чувствовалось неискоренимое влияние провинции, в которой прошло его детство». Это была, конечно, немного бестолковая, но по-настоящему крепкая, по-хорошему провинциальная семья во главе с «герцогом Лоренцо». «Но замечательно: при всей провинциальности, — подчеркивал Корней Иванович, — в нем не было и тени мещанства. Обывательская мелочность, скаредность, обывательское „себе на уме“ были чужды ему совершенно; он был искренен, доверчив и щедр; никогда я не замечал в нем ни корысти, ни лукавства, ни карьеризма, ни двоедушия, ни зависти»[416].

    Правда, как уже говорилось, существовали иные мнения. «Хорошо было удалиться из столицы, но это не было удалением в Ясную Поляну, столица перекочевала к нему в самом суетном и жалком облике; взвинчивала, гнала к успеху, славе, шуму и обманывала»[417]— в оценке Бориса Зайцева много несправедливого, но факт остается фактом — «столица» частенько навешала «изгнанника». Расцвет виллы «Аванс» пришелся на предвоенные годы. У Андреевых постоянно кто-то жил, гостил, устраивались праздники, пикники, ну и конечно же читки новых произведений. Самый воздух этого удивительного дома был пронизан волей к творчеству, полагал старший сын Андреева, даже слуги здесь начинали писать романы…

    — вот оно! Его мечта воплотилась и стала фактом действительности. Но — мечта, приближенная к реальности, конечно же чревата неожиданными гримасами. Даже и теперь на Карельском перешейке скромные владельцы сарайчиков, как и обладатели роскошных «замков», мучаются одними и теми же «вечными» вопросами водопровода, канализации и тепла, иными словами — инженерных сооружений, их ремонтом, обслуживанием и прочими изрядно выматывающими нервы техническими нуждами. Разумеется, никаких централизованных водопроводных и канализационных систем в те годы в Ваммельсуу не было и в помине, нет их, кстати, и по сей день. И учитывая, что Андреев и Оль задумали виллу с полным автономным обеспечением водой, электричеством, предполагалось закупить и установить самое современное оборудование для водопровода, канализации, камины проектировались таким образом, чтобы отапливать все огромное пространство. Всего на участок, строительство дома, приобретение обстановки и возведение инженерных сооружений Андреев истратил 75 тысяч рублей. Что — даже учитывая его высокие заработки за эти годы: 50 тысяч за 1907-й и около 40 — за 1908-й — оказалось немалой суммой. Все дела по строительству Леонид Николаевич доверил зятю: Андрей Оль выполнял обязанности прораба: именно он производил закупки, нанимал рабочих, рассчитывался с ними и поставщиками материалов.

    Но как только в конце мая 1908 года семья вселилась в еще не до конца отделанный дом, случилось нечто непредвиденное, хотя, если вдуматься, — вполне закономерное. Обнаружилось, что, увлекаясь архитектурой и дизайном, ни молодой архитектор, ни заказчик не продумали технической стороны вопроса, да и продумать-то хорошенько не могли: Оль — в силу неопытности, Андреев — потому что ему это вообще не приходило в голову.

    «Дом многообразно протекает, — писал тесть Олю через несколько месяцев после переселения на Черную речку, и то была лишь одна из множества бед. — Это нечто возмутительное. Во всей этой истории с водопроводом я занимаю положение самое жалкое: я профан, я ничего не знаю и принужден верить всему, что мне скажут. И вот теперь…»[418] «Теперь» стало очевидным, что его надули, и как шутил Чуковский, «гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась… в первый же месяц и торчала, как заржавленный скелет…»[419] Печальный итог: «Полтора месяца без воды, с вонью от клозетов, которые и в нормальном состоянии действуют прескверно. Трубы в доме проложены так, что они неизбежно должны замерзать. Как же теперь быть, Андреич?»[420] — взывал Андреев к прорабу и архитектору, разумеется, уже понимая, что платить придется опять.

    Суровость финских почв также портила прекрасный проект. «Невдалеке от дома, под горой была возведена исполинская вышка, и человек двадцать рабочих вручную буравили артезианский колодец. Огромный пятидесятипудовый молот тяжело, со скрипом поднимался на блоках и потом со свистом падал, загоняя бурав в землю»[421]. — Вадим Андреев вспоминал, что спрятавшиеся под землею огромные валуны ежедневно ломали бурав, работа останавливалась, потом начиналась опять. Так, путем невероятных усилий рабочие пробуравили почву на глубину 150 метров и… не обнаружили воды! От идеи артезианской скважины пришлось отказаться и использовать не очень хорошие воды близкого залегания. И так далее… Зимой выяснилось, что красивейшие камины и массивные печи съедают уйму дров, но в морозные дни дом не прогреть и по утрам в умывальниках замерзает вода, а ночью — частенько лопаются водопроводные трубы… «Его огромный камин, — писал Чуковский, — поглощал неимоверное количество дров, и все же в кабинете стояла такая лютая стужа, что туда было страшно войти… Тенистые большие деревья, которые со страстным увлечением каждую осень сажал Леонид Николаевич, пытаясь окружить свою усадьбу живописным садом — или парком, — каждую зиму почти всегда вымерзали, оставляя пустырь пустырем»[422]— уже через год начала клониться набок и знаменитая башня — и с каждым годом крен увеличивался…

    «но», возникающих на пути к красивой, разумно организованной жизни, спустя годы с горечью признался самому себе: «Чтобы держать в порядке, надо очень много денег, постоянный ремонт и постоянная внимательная любовь». Он с горечью пишет о том, что постепенно в огромном сорокакомнатном доме поселился «демон разрухи»: «И крыша стала протекать, а в клозете появилась книжка с вырванными листами, и я ослабел»[423].

    И все же более десяти лет этот дом — «мрачный, разумного уюта» — стоял, возвышаясь надо всей округой, жил, притягивал взоры и сердца, этот «замок Лоренцо» был, как вспоминала Анна Ивановна, жена Павла Андреева, «одухотворен присутствием Леонида Николаевича. Дом настолько жив, живы даже мертвые вещи — камины, мебель; душа Леонида Николаевича живет во всем, ее видишь, осязаешь»[424].

    Слава Андреева в тот год достигла вершины, достигает предельной зрелости и его мастерство. Незадолго до женитьбы и вселения в «замок Лоренцо» окончил он самый известный из своих шедевров. «Рассказ о семи повешенных» — с этим-то текстом ему и предстояло войти в «пантеон великих». Здесь — внешне в самой простой, по сути — изощренной и неуловимо изысканной форме — Андреев поведал миру о том, как встретили свою казнь пятеро «бомбистов» и два уголовных преступника. Современники посчитали опубликованный в пятом выпуске альманаха «Шиповник» «Рассказ…» своеобразным «послесловием» к первой русской революции. Потому-то разгневанный Горький в статье «Разрушение личности» возмущался, что революционеры Андреева «совершенно не интересовались делами, за которые они идут на виселицу, никто из них на протяжении рассказа ни словом не вспомнил об этих делах»[425]— социальный пафос писателя, его гражданская позиция целиком и полностью растворились здесь в бытийных вопросах, в сущности — в одном: как встречает человек свою смерть. Совершенно справедливо «Рассказ о семи повешенных» считают предтечей экзистенциализма, поскольку не угнетенные против угнетателей, не богатые против бедных, не серость против просвещения, — а «инстинкт жизни» воюет против «инстинкта смерти» на этих страницах.

    Все это, конечно, стало общим местом только сегодня, тогда же «Рассказ о семи повешенных» читался как произведение злободневное, описывающее провал операции «Летучего боевого отряда Северной области» — организации эсеров, совершающих террористические акты против крупных чиновников и членов царствующей семьи.

    — родного дядю Николая Второго. Первая главка рассказа называется «В час дня, Ваше превосходительство». Не имеющему ни имени, ни фамилии министру сообщают, что «покушение должно состояться на следующий день, утром, когда он выедет с докладом; несколько человек террористов, уже выданных провокатором и теперь находящихся под неусыпным наблюдением сыщиков, должны с бомбами и револьверами собраться в час дня у подъезда и ждать его выхода». Действительно, группа ЛБОСО была выдана полиции знаменитым Азефом, и далее, уже 14 февраля, четверо мужчин и три женщины: Лебединцев, Синегуб, Распутина, Лебедева, Стуре, Баранов и Николаев — военно-окружным судом были приговорены к повешению. «— Чтобы черт их побрал, ведь повесили-таки, — наивно обругался Головин. — Так и нужно было ожидать, — ответил Вернер спокойно».

    Осужденных казнили через три дня, 17 февраля 1908 года в Лисьем Носу, на берегу Финского залива, трупы их были сброшены в море. «Налево обнаженный лес как будто редел, проглядывало что-то большое, белое, плоское. И оттуда шел влажный ветер. — Море, — сказал Сергей Головин, внюхиваясь и ловя ртом воздух. — Там море».

    «Рассказ о семи повешенных» скользил по фабуле реального, всколыхнувшего общество события. Да и самому Андрееву этот опыт казался поначалу высказыванием «на тему о смертных казнях. Чувствую, что сейчас голосу настоящего нет, — думал он во время работы, — а хочется крикнуть: не вешай, сволочь!»[426]. Да, писатель знал об этом процессе и чудовищном приговоре не только из газет, да, ему был знаком один из казненных — руководитель группы Всеволод Лебединцев, выведенный им под именем Вернер. Этот человек был близким другом Ильи Николаевича Денисевича, тестя Андреева, а в конспекте автобиографии Анны Ильиничны есть такая запись о свидании с прототипом Вернера «у решетки Летнего сада». Кстати, писатель, вероятно, слышал рассказ участника процесса над бомбистами — присяжного поверенного Александра Леонтьева о том, как вели себя подсудимые в зале военно-окружного суда, как встретили они смертный приговор. И более того, тем ранним февральским утром в Лисьем Носу среди других была казнена и Анна Распутина — родная сестра Владимира Шулятникова, с которым Андреев долгие годы работал в «Курьере». И, возможно, именно последние слова Анны: «У нас убит инстинкт смерти, подобно тому, как убит он у храброго офицера, идущего в бой» — стали важнейшей вехой в рождении замысла. Но все эти детали не могут объяснить той степени пронзительной художественной правды, которой он достигает в этом, посвященном Льву Николаевичу Толстому, тексте.

    То, что отнюдь не социальная тема волновала автора, следует прежде всего из композиции. Андреев недаром уравнял и палачей, и жертв; и политических, и уголовных преступников. Вместе в эсерами к смерти идут и полуграмотный темный Янсон — работник, зверски убивший своего хозяина, и орловский «Соловей-разбойник» по прозвищу Цыганок. Как ни странно, к ним прибавлен и «очень тучный, склонный к апоплексии» министр, переживающий свою гипотетическую смерть от бомб террористов в огромной спальне на чужой вилле, куда его спешно перевезли полицейские чины. «В час дня, ваше превосходительство! — сказали ему эти любезные ослы, и, хотя сказали только потому, что смерть предотвращена, одно уже знание ее возможного часа наполнило его ужасом». Именно спасенный министр — первым из восьмерых героев — становится жертвой «инстинкта смерти»: ночью, на чужой вилле его настигает апоплексический удар: «Нервы напрягались. И каждый нерв казался похожим на вздыбившуюся выгнутую проволоку, на вершине которой маленькая головка с безумно вытаращенными от ужаса глазами, судорожно разинутым, задохнувшимся, безмолвным ртом». Так, в двенадцати главках текста «только тень знания о том, о чем не должно знать ни одно живое существо», провоцирует немедленную работу «инстинкта смерти» над душами и телами героев.

    — Василий Каширин от самого суда «весь состоял из одного сплошного, невыносимого ужаса смерти и такого же отчаянного желания сдержать этот ужас», а эстонец Янсон, «этот человек с маленьким, дряблым личиком», что «никогда не думал о том, что такое смерть, и образа для него смерть не имела», теперь стал бегать по замкнутому пространству, поскольку «почувствовал ясно, увидел, ощутил», что смерть «вошла в камеру и ищет его, шаря руками». А юная «бомбистка» Муся «была счастлива». «Заложив за спину руки в большом, не по росту, арестантском халате, делающем ее странно похожей на мужчину, на мальчика-подростка, одевшегося в чужое платье, она шагала ровно и неутомимо» и вела с человечеством и собой беспрерывные разговоры. «— Тебя казнят. Вот петля. — Меня казнят, но я не умру. Как могу я умереть, когда уже сейчас я — бессмертна?» Так ночь перед казнью ставила всех семерых лицом к лицу с тем, от чего нельзя было отмахнуться… И «не было таких понятий в… человеческом мозгу, не было таких слов на… человеческом языке, которые могли бы охватить увиденное». И кто-то, как бесстрашный Цыганок, «стал на четвереньки посреди камеры и завыл дрожащим волчьим воем», а кто-то, как «неизвестный по прозвищу Вернер», «от гордой и безграничной свободы пришел к нежной и страстной жалости»…

    кафкианской тоски, что возникает поверх сюжета и слов диалога. «Одна за другою мягко подкатывали темные кареты, забирали по двое, уходили в темноту, туда, где качался под воротами фонарь. Серыми силуэтами окружали каждый экипаж конвойные, и подковы их лошадей цокали звонко или хлябали по мокрому снегу». Сегодня этот текст — визитная карточка Андреева на самых разных языках; мир, прочитавший Кафку и Камю, мир, переживший Холокост, отменивший смертную казнь и вернувшийся к терроризму, до сих пор читает «Рассказ о семи повешенных» как текст автора-современника.

    А тогда — в марте 1908 года Андреев лично прочел «Рассказ…» у себя на Каменноостровском, потом еще раз — в Орле. И в столице, и в провинции слушатели расходились молча, были подавленны. Приглашенный в качестве «эксперта», слушал этот текст в Петербурге и некто Стародворский. Бывший заключенный Шлиссельбурга, — когда-то осужденный на смерть, но перед казнью помилованный, — грустно сказал писателю: «Меня удивляет, как вы, человек, не переживший на самом деле тоски неизбежной смерти, могли проникнуться нашими настроениями до такого удивительного подобия. Это все удивительно верно»[427]. В целом современники встретили «Рассказ о семи повешенных» хорошо — 23 тысячи экземпляров пятого выпуска альманаха «Шиповник» разошлись в несколько дней, однако реакция публики оказалась куда более сдержанной, чем на «Черные маски» или «Тьму». Здесь не было ничего скандального или неожиданно яркого, всем казалось, что этот — по сути глубоко новаторский — текст плавно движется в русле русской реалистической литературы. Нашлись и те, кто писал, что Андреев поднялся в «Рассказе…» до вершин Толстого.

    Однако сам Лев Николаевич, прочтя посвященный ему «Рассказ о семи повешенных», с раздражением произнес: «Отвратительно! Фальшь на каждом шагу! Пишет о таком предмете, как смерть, повешенье и так фальшиво!»[428]

    Отношения первого и второго литераторов России малоинтересны; их встреча в Ясной Поляне в год смерти Толстого носила вполне официальный характер, и хотя оба бродили тогда по краю пропасти: Толстой вынашивал планы бегства из дома, Андреев близко подходил к кризису, но о какой-либо откровенности между писателями свидетельств нет.

    Известно, что 21 апреля 1910 года Толстой записал в дневнике: «…приезжал Андреев. Мало интересен, но приятное, доброе обращение. Мало серьезен»[429]. Андреев же в многочисленных интервью, которые он раздавал после возвращения из Ясной Поляны, как вызубренный урок твердил о том, что «сейчас Лев Николаевич представляет единственное в мире явление. Он давно уже переступил какую-то грань, за которой нет борьбы, за которой — тишина и сияние святости. Он светится весь. В каждой его улыбке, взгляде, в каждой морщине лица столько же, если не больше, глубочайшей мудрости, как и в его словах»[430]«облучению».

    даже рассказал патриарху о своих впечатлениях о новых картинах и о своем совете русскому кинематографисту Дранкову устроить конкурс для писателей в целях создания лучшего репертуара. Толстой задумался и долго расспрашивал Андреева о кино. «Повестка дня» предусматривала и разговоры о литературе и литераторах: обругав декадентов за то, что пишут сложно, Толстой с огромной похвалой отозвался об Александре Куприне и даже пытался читать вслух не так давно напечатанный в газете «Утро России» рассказ «По-семейному» — «очень искренний, красивый и ясный». О том, что Андреев вынес за скобки официальных интервью, мы можем лишь догадываться. Думаю, любовь мэтра к Куприну, который, кстати говоря, становился в те годы все более популярным, была обидна Андрееву. Обидным, вероятно, было и то довольно прохладное мнение, что с глазу на глаз высказал Толстой Андрееву о его сочинениях.

    Это парадокс, но в истории сохранился миф о том, что Толстой не любил Андреева, как и миф об обожании патриарха от литературы нашим героем. Хотя, по свидетельству секретаря Толстого Н. Н. Гусева, Андреев был именно тем новым русским литератором, чьи тексты более всех прочих занимали Льва Николаевича, и, начиная с «Жили-были», он внимательно читал практически всё, что выходило из-под андреевского пера. Андреев же — едва ли столь же прилежно знакомился со всеми подряд сочинениями Льва Толстого, «Анну Каренину» и «Воскресение» он, разумеется, знал, а вот прочел ли Леонид Николаевич — от корки до корки — «Войну и мир» — это еще вопрос.

    Был ли писатель Андреев близок читателю Толстому, очевидно нет, не был. «Сладкий» автор «Олеси» Куприн был любезнее сердцу патриарха русской литературы. Как же так? Однажды ответить на этот вопрос попытался сам Андреев. «Кто следит за отзывами Толстого о пишущей братии, — рассуждал он в интервью „Петербургской газете“ летом 1908 года, — тот должен признать, что Толстой крайне нетерпим: хорошо у него только то, что похоже на толстовское, все другое — никуда не годится. Между Толстым и Куприным, при всем различии в глубине и объеме дарований, много общего. Он ищет правду там же, где и Толстой. Читая Куприна, Толстой доволен, что писатель идет с ним по одной дороге. Он хвалит Куприна, как хвалит все другое — толстовское. У меня и у Куприна учитель — один, но дороги наши расходятся. Толстой никак не может мои произведения одобрить… они слишком самостоятельные»[431]

    Хотя едва ли, положа руку на сердце, мы сегодня можем причислить Андреева к ученикам и последователям Льва Толстого. Здесь приходят на ум иные фамилии: писатель, как правило, проходит у нас по «гоголевско-достоевскому ведомству». И думаю, что отношения с Толстым были для Андреева — хотя и бессознательно — частью публичного имиджа, ведь Толстой был жив, Толстой активно писал, еще более активно он высказывался по социальным вопросам, не примыкая ни к одному из политических или литературных лагерей. Толстой был непримирим ко всему, что считал неправильным, и на Ясную Поляну оглядывалась вся Россия. Андрееву во многом нравился образ Льва Николаевича и даже скорее образ его «бытования»: с почти ежедневным «не могу молчать!», с антибуржуазными привычками, с проклятиями как в адрес попов и российского правительства, так и в адрес «русского бунта», что без оглядки на революционные настроения интеллигенции печатно высказал Толстой в 1905 году. Тот же «анархизм», который в какой-то мере исповедовал на общественном поприще Леонид Николаевич, был свойствен и Льву Николаевичу.

    — как литератор — Толстой закрывал собой век уходящий, Андреев же — открывал наступающий, и в его — даже несовершенных — творениях «варился бульон» будущих «измов» XX века. Толстой лишь глухо раздражался перед этими прорастающими зернами, советуя Андрееву выполоть их как зловредные сорняки. И — как не мог великий старец воспринять уже ни пьес Чехова, ни стихов Блока, так и андреевские тексты, где автор «заворачивал» подчас свои новаторские идеи в простые и ясные толстовские слова, бесили яснополянского гения.

    Крен Андреева в сторону Достоевского, о котором наш герой до поры до времени помалкивал, стал совершенно очевиден после выхода в свет рассказа «Мои записки». «Читала „Мои записки“ Андреева? — спрашивал Горький у Екатерины Пешковой. — Вещь озлобленная, противная. Погибает Леонид, с каждым шагом вперед он опускается куда-то вниз. Меня не удивит, если он напишет что-то в духе „Бесов“»[432]«друг Максимушка» не смог конечно же сдержать желчи, разлившейся у него после чтения «Записок». Не только для Горького — для многих — этот рассказ — монолог пожизненно осужденного — стал раздражающей «костью в горле». Двойственность героя была задана от самой первой страницы этого двенадцатичастного монолога: «Теперь я старик, скоро умру, и вам нет ни малейшего основания сомневаться, если я скажу, что был совершенно не виновен в чудовищном и страшном злодеянии, за которое двенадцать честных и добросовестных судей единогласно приговорили меня к смертной казни». «Чудовищное и страшное злодеяние» — убийство отца, брата и сестры, совершенное 27-летним профессором математики, — никак не умещается в его сознании, да и сам Андреев не торопится разоблачать героя, давая тому возможность морочить и себя, и читателя вплоть до самого финала рассказа. Смертная казнь «злодея, не только убившего трех беззащитных людей, но и в какой-то слепой и дикой ярости изуверски надругавшегося над ними», «была впоследствии заменена пожизненным заключением в одиночной камере», где собственно и происходило действие рассказа.

    Итак, идеальный потомок «подпольного человека» ведет многолетние записки, тщательно закрывая хаос, рвущийся из подсознания, цепочками логических рассуждений, фиксирующих развитие мысли, обострение тех или иных чувств, изменения характера героя, и этот герой в конце концов выводит собственную формулу жизни. «Почему небо так красиво именно сквозь решетку? — размышлял я, гуляя. — Не есть ли это действие эстетического закона контрастов, по которому голубое ? Или не есть ли это проявление какого-то иного, высшего закона, по которому безграничное постигается человеческим умом лишь при непременном условии введения его в например, включения его в квадрат?» С годами, сделавшись не только апологетом, но и «гордостью тюрьмы», заключенный начинает весьма активную жизнь в социуме — как во внутритюремном: его беседами наслаждаются все служащие вплоть до господина начальника тюрьмы, так и во внешнем: один раз в неделю он «проповедует» свою формулу для всех желающих услышать его.

    — чем более тюремный быт и отношения внутри этого маленького социума обволакиваются интонацией глубокого, всепоглощающего умиления, тем менее доверчиво воспринимает читатель невиновность героя «Записок». Узнав, что один из заключенных, выломав ножку кровати, неожиданно убил вошедшего надзирателя, наш математик изобретает усовершенствование — окошечко, через которое охранник может наблюдать за действиями заключенного, уничтожая тем самым последнее преимущество одиночного заточения — приватность. С ласковостью уссурийского тигра герой сообщает о своем изобретении тюремному начальству… «И уже на следующий день г. начальник тюрьмы горячо жал мне руки, выражая свою признательность, а через месяц на всех дверях, во всех тюрьмах государства темнели маленькие отверстия, открывая поле для широких и плодотворных наблюдений». Читатель сегодняшнего дня уже давно ломает голову над тем, что все это ему напоминает… ну конечно же «Приглашение на казнь» Набокова, не сомневаюсь, что Владимир Владимирович, помимо Достоевского, вдохновлялся именно этим андреевским текстом.

    «лучшего заключенного» в самом рациональном из мироустройств — тюрьме — иногда подвергается сомнению: так, портрет героя, написанный другим заключенным — художником К., «с поразительным сходством» передает лишь нижнюю часть лица, «где столь гармонически сочетаются добродушие с выражением авторитетности и спокойного достоинства». Однако верхняя часть портрета — «остановившийся, застывший взгляд, мерцающее где-то в глубине безумие, мучительное красноречие души бездонной и беспредельно одинокой» — возмутила саму модель. «— Да разве это я? — воскликнул я со смехом, когда с полотна на меня взглянуло это страшное, полное диких противоречий лицо. — Мой друг, с этим рисунком я вас не поздравляю. Мне он не кажется удачным. — Вы, дедушка, вы! И нарисовано хорошо, вы это напрасно. Вы куда его повесите?»

    Что ж, прием отраженного восприятия конечно же одолжен Андреевым у Гоголя, когда, к примеру, герой повести «Записки сумасшедшего» позиционирует себя перспективным чиновником, искателем руки директорской дочки и возмущается отзывом о себе начальника, прекрасно видящего, что Поприщин «иной раз метается словно угорелый», имея в голове «такой ералаш», «что сам сатана не разберет».

    Шестая главка «Записок», где наш герой с усердием проповедует «священную формулу железной решетки» перед паломницами, заставляет конечно же вспомнить приемы страждущих старцем Зосимой из «Братьев Карамазовых», двусмысленность, замутненность отдельных поступков героя также отсылают нас к известной манере Федора Михайловича. Постепенно, при помощи оговорок и отраженных фактов читателю открывается истинное лицо : убивая родных, он «последние удары наносил уже мертвым». В глубине подсознания самого осужденного зарождается мысль, что убийца «временно перестал быть человеком и стал зверем, сыном изначального хаоса, детищем темных и страшных вожделений». Он вспоминает, «что убийца после совершения преступления пил вино и кушал бисквиты — Но есть нечто ужаснейшее, чего ни понять, ни объяснить не может мой человеческий разум: закуривая сам, убийца, по-видимому, в чувстве какого-то странного дружелюбия, вложил зажженную сигару в стиснутые зубы моего покойного отца». Сразу же после этих воспоминаний, словно тень отца Гамлета, в камеру героя приходит труп отца с горящей сигарой в зубах и «крик, который я испустил и который так обеспокоил моего друга-тюремщика и произвел некоторый переполох в тюрьме, был вызван внезапным исчезновением призрака, столь внезапным, ».

    «железной решетки», дослужившийся в конце концов до УДО, на воле так и не смог ужиться сам с собою и со свободными людьми, там — он чуть было не проговорился о своей вине любящей его женщине… И, опомнившись, словно в монастырь — андреевский герой добровольно уходит обратно — в заключение. В последней — двенадцатой главке рассказа он поведал читателю, что бросил все оставленные ему матерью средства на строительство личной тюрьмы, где под охраной нанятого им опытного и честного тюремщика он сможет теперь до конца своих дней наслаждаться неволей. «При закате солнца наша тюрьма прекрасна».

    Странно, но это удивительно прозрачное по замыслу и стройное по исполнению произведение вызвало в 1908 году недоумение читателей, в один голос вопрошающих автора, виновен его герой или нет. Андреев был вынужден дать интервью, где сообщил недогадливым людям, что вначале «был убежден в его невиновности, но с некоторых пор стал подозревать его в убийстве». Но, побоявшись, что этого окажется недостаточно, он раскрыл карты, указав недотепам, «что дойти до таких чудовищных логических построений мог только человек, за плечами которого стоит какое-нибудь тяжкое преступление»[433].

    Безусловно, давая портрет злодея и садиста, который пытается приспособить свое сознание к совершенному преступлению, Андреев шел по следам Достоевского и должен был привести героя не только к приятию камеры и несвободы, но и к провозглашению «священной формулы железной решетки», рабом которой и становится в конце концов он сам. Один шаг, на мой взгляд, отделял героя «Моих записок» от того, чтобы сделаться идейным палачом, вложив «звериный хаос души» в логическую и «гармоничную» формулу узаконенного и «правильного» убийства и мучения другого человеческого существа. Недаром проваливаются все попытки героя «Записок» прочесть Евангелие — эту величайшую проповедь человеческой свободы: «Но сопротивление, которое оказывает книга, поразительно сильно и временами доводит меня, — мне стыдно в этом сознаться, — почти до неистовства: даже под пыткою слова молчат, и за жесткою скорлупою, разбитою с таким трудом, я нахожу странную и несомненно лживую пустоту».

    Опять-таки на этот страшный и такой, как казалось современникам, «нежизненный» образ ложатся тени будущего: причем не только Набокова, Кафки и Сартра, но и «тени всех Бутырок и Треблинок», тени будущих исполнителей узаконенных пыток и массовых убийств.

    … Называя — в большом интервью «Петербургской газете» — среди своих учителей Толстого, Диккенса и Гаршина, Андреев, возможно, искренне заблуждался. Но возможно и другое… Размышляя над собственным художественным методом, активно читая чужие книги и составляя мнение о прочитанном, Леонид Николаевич старался и все-таки никак не мог разгадать, по какой же дороге в искусстве он движется. Отчасти это мучило его, отчасти делало — уже зрелого мастера — столь уязвимым для критики. Недоумевал не только сам автор, но и его рецензенты и критики, «…в каком направлении тревожно ищет душа и в свете каких идеалов переоценивает существующее?»[434] — вопрошал себя и читателя Александр Рафаилович Кугель, заканчивая очерк о драмах Андреева. В ближайшие годы Леониду Андрееву предстояло ответить на этот неудобный вопрос.

    Примечания

    381. Цит. по: «Жизнь…». С. 200.

    «Жизнь…». С. 203.

    384. «Жизнь…». С. 203.

    385. Леонид Андреев. Далекие. Близкие. Цит. изд. С. 122.

    387. Блок А. А.

    388. Фатов. С. 178.

    389. Из мира литераторов: характеры и суждения.

    390. Наследие Марины Цветаевой. http: //www.tsvetayeva.com/letters/letveprickoj.php. Дата обращения 30.10.2011.

    393. Цит. по: Материалы и исследования. С. 128.

    394. S. O. S. C. 189.

    395. Цит. по: «Жизнь…». С. 206.

    397. Леонид Андреев. Далекие. Близкие. Цит. изд. С. 89.

    398. Там же.

    399. Цит. по: «Жизнь…». С. 226.

    –146.

    402. Цит. по: Материалы и исследования. С. 299.

    403. Цит. по: «Жизнь…». С. 221.

    405. S. O. S. С. 37.

    407. Детство. С. 33–34.

    409. Черепица из дерева.

    410. Смирнов А. А. &lang=ru. Дата обращения 10.07.2011.

    412. Там же.

    413. Скиталец.

    414. Чуковский 2.

    416. Чуковский 2.

    417. Зайцев Б. К. Леонид Андреев.

    «Жизнь…». С. 207.

    420. Цит. по: «Жизнь…». С. 208.

    421. Детство. С. 34.

    423. S. O. S. С. 37–38.

    «Жизнь…». С. 210.

    425. Переписка. С. 439.

    427. Измайлов А. А. Литературный Олимп. М., 1911. С. 291.

    Два года с Л. Н. Толстым. М., 1973. С. 162.

    429. Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. Т. 58. М.: Художественная литература, 1934. С. 41.

    –413.

    431. Цит. по: «Жизнь…». С. 216.

    432. Переписка. С. 445.

    433. Цит. по: «Жизнь…». С. 222.