|
15. На распутье
К четвергу Саша действительно достал деньги: пятьсот рублей за тысячу, а на воскресенье ночью был назначен уход - приходился день на второе мая.
- А не лучше ли днем уйти? - усомнился Колесников.- Ночью, того-этого, еще хватятся.
- Нет. Если я уйду днем, мать узнает ночью... пусть
лучше утром узнает, тогда народ. Я в окно уйду, никто не услышит.
- Сестре письмо оставь.
Саша промолчал и с неудовольствием подумал: "Какой нетактичный, не понимает, что об этом не надо говорить и что я сам все знаю". Вообще, в эти последние дни, проведенные дома, он был крайне холоден с Колесниковым и ни разу прямо не взглянул на него, как-то слишком даже гордо обособился в своем горе и думах. И Колесников, не находивший себе места от бурного волнения и безысходных мыслей об Елене Петровне, уже со злобой поглядывал на его спокойно-замкнутое лицо и белые, спокойно положенные на колени руки: "Какой же ты, братец, гордый, недаром генеральский сынок!" Но прямо высказаться не смел и даже, наоборот, относился с особой предупредительностью и, чувствуя ее, еще больше возмущался Сашей и собой.
Что-то путаное появилось в его мыслях, поступках и даже желаниях, и насколько тверды были последние Сашины шаги, настолько у него все колебалось и прыгало лихорадочно. То без толку хохотал и сыпал "того-этого", то мрачно супился и свирепо косил своим круглым, лошадиным глазом; по нескольку раз в день посылал Саше записки и вызывал его за каким-нибудь вздорным делом, и уже не только Елене Петровне, а и прислуге становились подозрительны его посланцы - оборванные городские мальчишки, вороватые и юркие, как мышата. Раз, блаженно улыбаясь, пошел к Саше в новых сапогах, чтобы показаться, но на полдороге плюнул и повернул назад: "Еще подумает, обрадовался деньгам,- о, чтоб черт всех вас побрал!" Перестал спать по ночам. А когда пробовал задуматься о дальнейшем или твердо установить смысл ухода, то оказывалось, что все прежние мысли забыты, остались какие-то кончики, обглоданные селедочные хвостики; и начиналась такая дикая неразбериха, что хоть в сумасшедший дом. Службу бросил и, рискуя подвести глубоко запрятанного Андрея Ивановича, матросика, почти каждый день шатался к нему.
- Беспокоит меня Погодин,- говорил он солидно,- не знаю, как и быть, того-этого.
- Что, боится?
- Ну вот, боится!.. Конечно нет. Не нашего он поля ягода, того-этого, вот что.
Андрей Иванович молчал и ждал. Был он среднего роста крепкий человек, одетый в хорошую пиджачную пару, до чрезвычайности по виду спокойный и сдержанный. И молодое лицо его с черными усиками - подбородок он брил - было спокойное, и красивые глаза смотрели спокойно, почти не мигая, и походка у него была легкая, какая-то незаметная: точно и не идет, а всех обгоняет; и только всмотревшись пристально, можно было оценить точность, силу, быстроту и своеобразную ритмичность всех его плавных движений, на вид спокойных и чуть ли не ленивых. И стоял он так легко, будто не касался земли.
- Совсем вы интеллигент, Андрей Иванович! - мрачно сказал Колесников, с ненавистью оглядывая чистенькую, почти как у Саши, в порядке содержимую комнату.
Андрей Иванович улыбнулся, но ничего не ответил. И ждал более ясного. На рваных, подмоченных обоях стены висела чистенькая балалайка с раскрашенной декой: наляпал художник, свой брат матрос, зеленеющих листьев, посадил голубя или какую-то другую птицу и завершил плоской, точно раздавленной розой; покосился Колесников и спросил:
- Неужто и эту возьмете?
- Возьму-с.
- Оставьте, Андрей Иванович.
- Ну так сыграйте, того-этого.
- Что прикажете?
Колесников рассердился.
- Прикажете, того-этого, прикажете! И отчего у вас, Андрей Иванович, своих желаний нет, а все "прикажете"? Надо же и достоинство иметь.
- Вот вы молчите всегда, тоже, того-этого, нехорошо. Человек, который себя уважает, любит обмениваться мыслями, а не молчит.
Андрей Иванович улыбнулся:
Но Колесников уже не хотел музыки: мутилась душа, и страшно было, что расплачется - от любви, от остро болючей жалости к Саше, к матросику с его балалайкой, ко всем живущим. Прощался и уходил - смутный, тревожный, мучительно ищущий путей, как сама народная совесть, страшная в вековечном плену своем.