• Приглашаем посетить наш сайт
    Брюсов (bryusov.lit-info.ru)
  • Сашка Жегулёв. Часть 2. Глава 3.

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    11 12 13 14 15 16
    Часть 2: 1 2 3 4 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18
    19 20

    3. Рябинушка

    - Неприятный человек! - сказал Колесников про ушедшего, но тотчас же и раскаялся.- А, впрочем, шут его знает, какой он. В городе, Саша, я каждого человека насквозь, того-этого, вижу, как бутылку с дистиллированной водой, а тут столько осадков, да и недоверчивы они: мы ему не верим, а он нам. Трудно, Саша, судить.

    - Привыкнут! - уверенно ответил Погодин, прислушиваясь к веселому говору около костра и улыбаясь.- Ах, Вася, чудесный какой вечер! Постой, Петруша петь хочет...

    Как Елена Петровна в то жестокое утро, когда зашла, речь о губернаторе Телепневе, увидела вместо привычного Сашеньки новое и удивительное, в одно мгновение осознала и как бы сложила в сумму весь ряд незаметных перемен,- так и Колесников в эту минуту. Куда девалось все прежнее?.. Как меняется человек! Отяжелел подбородок, а лоб словно убавился,- или это костер играет тенями? Но вот что несомненно: резко очертился нос и выпуклости бровей, и четко изогнулась линия от носа к верхней губе - точно впервые появился у Саши профиль, а раньше и профиля не было. И еще: исчезла бесследно та бледная хрупкость, высокая и страшная одухотворенность, в которой чуткое сердце угадывало знамение судьбы и билось тревожно в предчувствии грядущих бед; на этом лице румянец, оно радостно радостью здоровья и крепкой жизни,- тот уже умер, а этот доживет до белой, крепкой старости. У того была мать, благородная и несчастная Елена Петровна, а этот словно никогда не знал матери и ее слезами не плакал - и как белеют зубы в легкой улыбке! Мысленно приделал Колесников бороду к Сашиному этому лицу - получился генерал Погодин, именно он, хотя даже карточки никогда не видал. Вздохнул с укором.

    - Так вот, Саша,- значит, завтра.

    - Да. Завтра. Но, Василий, милый, ты хотел о чем-то говорить - не надо! Не надо вообще говорить. Ты присматривался к Еремею, нет? - Присмотрись. Он все время молчит, и я целый вечер за ним слежу: он все мне открыл. Я знаю, ты сейчас же спросишь, что открыл, а я тебе что-нибудь навру - не надо, Вася.

    - Нет, не спрошу. Прости меня, Саша.

    Погодин удивленно обернулся, сдвинув тени:

    - За что?

    - Так. За некоторые мысли, того-этого.

    - Ну вот!.. Разве это не разговор? "Прости", "за мысли",- чтоб черт нас побрал, мы только и делаем, что друг у друга прощения просим. И этого не надо, Василий, уверяю тебя, никому до этого нет дела. Не обижайся, Вася, я, честное слово, люблю тебя... Постой, идем ближе, поют!

    "Кость бросил, чтобы отвязаться: любит, да еще "честное слово!" - горько думал Колесников, идя за Сашей. И вдруг обозлился на себя: "Да я-то что? Разве не весело? - разве не поют? Эх, да и хорошо же на свете жить, пречудесно!"

    Жить было пречудесно, и это знала вся ночь. Полыхал костер, и тени плясали, взвивались искры и гасли, и миллионы новых устремлялись в ту же небесную пропасть; и ручей полнозвучно шумел: если бросить теперь в него чурку, то донесет до самого далекого моря. Притихли мужики, пригревшись у огня, и, как нечто самое серьезное и важное, слушали подготовительные переборы струн и певучую речь радостно взволнованного Петруши. Веснушчатое, безусое лицо его раскраснелось, серые, почти ребячьи глаза сладко щурились; в обеих руках нежно, как пушинку, держал он матросикову балалайку с разрисованной декой и стонал:

    - Ах, ну и балалаечка! Ну и балалаечка! Это инструмент, эта уж до самой смерти заговорит, эта уж не выпустит, н-е-т!

    Иван серьезно и с участием спросил:

    - Завидно, Петруша?

    - Ка-а-кая зависть!

    Андрей Иваныч протянул руку за балалайкой, но Еремей остановил его:

    - Погоди, матрос! Дай подержаться. Не съест твоего инструменту.

    Наконец сыгрались обе балалайки. В тихом переборе струн, в кроткой смиренности их однозвучия - что бы ни говорили слова - не пропадала чистая, почти молитвенная слеза: дали и шири земной кланялся человек, вечный путник по высям заоблачным, по низинам сумеречно-прекрасным. Как бы далеко ни уходили слова - дальше их уносила песня; как бы высоко ни взлетала мысль - выше ее подымалась песня; и только душа не отставала, парила и падала, стоном звенящим откликалась, как перелетная птица... "Боже мой - и это не во сне? - думал Саша.- И это не церковь? И это музыка? Но ведь я же не понимаю музыки, я бесталанный Саша, но теперь я все понял!"

    - только в песне познает себя и любит человек и теряет злую греховность свою. Радостно оглянулся на Колесникова - и у того преобразилось лицо, в глазах смешное удивление, а весь, как дитя, и не одинок уже, хотя близок к слезам и бороду дергает беспомощно. А дальше Еремей - ест горящими глазами певцов и истово кланяется дали и шири земной; серьезен, как в смерти, не шевельнется, словно летит - для него это не шутки. А дальше...

    - Рябинушку! - коротко кинул Андрей Иванович,- уже не матрос, а власть чудесную имеющий; перебрал пальцами, тронул душу балалайки и степенным, верующим баском начал:

    - Ты, рябинушка, ты, зеленая...

    По низу медлительно и тяжко плывут слова; оковала их земная тяга и долу влечет безмерная скорбь,- но еще не дан ответ, и ждет, раскрывшись, настороженная душа. Но ахает Петруша и в одной звенящей слезе раскрывает даль и ширь, высоким голосом покрывает низовый, точно смирившийся бас:

    - Ax! - ты когда взросла, ах, когда выросла...

    "Это я, рябинушка,- думает каждый.- Это я та рябинушка, та зеленая, и про меня это спрашивают: ты когда взросла, когда выросла".

    - Ты, рябинушка...

    Что это? - оглянулись все. А это Колесников запел. Свирепо нахмурился, злобно косит круглым глазом и на свой могучий голос перенял у матроса безмерную скорбь и тягу земли:

    - Ты, рябинушка, ты, зеленая...

    Что-то грозное пробежало по лицам, закраснелось в буйном пламени костра, взметнулось к небу в вечно восходящем потоке искр. Крепче сжали оружие холодные руки юноши, и вспомнилось на мгновение, как ночью раскрывал он сорочку, обнажал молодую грудь под выстрелы.- Да, да! - закричала душа, в смерти утверждая жизнь. Но ахнул Петруша высоким голосом, и смирился мощный бас Колесникова, и смирился гнев, и чистая жалоба, великая печаль вновь раскрыла даль и ширь.

    - Ах - да когда же ты, ах - да закраснелася?

    Ах, когда же ты закраснелася...

    Подтягивает и бродяжка слабым тенорком, вместе с Петрушей отвечает Колесникову и словно борется с ним. Едва слышно его за сильным и высоким голосом Петруши, но все одобрительно улыбаются: это хорошо, что он подтягивает. И снова вступает точно осиливший бас, и смолкают покорно высокие голоса:

    - Я, рябинушка, закраснелася...

    "Обо мне! - думает каждый и, замирая, ждет ответа. И в звонкой печали отвечает задушевный голос, в последний раз смертельно ахнув:

    - Ах! - да поздней осенью - ах, да под морозами.

    Ах, поздней осенью, под морозами.

    Было долгое молчание, и только костер яростно шумел и ворочался, как бешеный. Луна всходила: никто и не заметил, как посветлело и засеребрились в лесу лесные чудеса. Еремей тряхнул головой и сказал окончательно:

    - Хорошо у нас поют.

    А Саша уволок в серебро ветвей распрямившегося Колесникова и в волнении, первый раз открыто выражая свой восторг, тряс его опущенную тяжелую руку и говорил:

    - Да как же это, Василий!.. Ведь у тебя такой голосили ты сам не знаешь, чудак!

    Колесников, все еще свирепый, тяжело водя грудью, с гордостью ответил:

    - Знаю. Так что?

    - Мог бы. Ну?

    Подошел Андрей Иваныч и развел руками:

    - Ну, Василь Василич, благодарю. Как рявкнули вы у меня над ухом - что такое, думаю, дерево завалилось? Да и свирепо же вы поете...

    - Разболтались вы, Андрей Иваныч! - сердито сказал Колесников.

    - Да всякий разболтается! Иван до чего додумался? Леший, говорит, с ним ночью страшно.

    В несколько дней закосматевший Колесников, действительно похожий на лешего, вдруг закрутился на четырех шагах и загудел, как труба в ночную вьюгу:

    - Стыдно вам! Стыдно вам! Чему удивились, того-этого? Боже ты мой, какое непонимание! Как вдовица с лептой, того-этого, хоть какое-нибудь оправдание, а он в нос тычет: слава, того-этого! Преподлейший вздор, стыдно! Ну леший и леший, в этом хоть смысл есть... да ну вас к черту, Андрей Иваныч, говорил: оставьте балалайку. Нет, не может, того-этого, интеллигент!

    Не зная, пугаться ему или смеяться, матрос тихо сбежал; а Саша поймал за руку кружившегося Колесникова и сказал:

    - Нет уж, видно, никак нам не избавиться, чтобы не просить прощения. Прости меня, Вася.

    И крепко, прямо в губы поцеловал его. Колесников, будто с неохотою принявший поцелуй и даже пытавшийся отвернуться, сжал до хруста в костях Сашину руку и прошептал в ухо:

    - Саша! Завтра идти. Саша, знай одно: грудью перед тобою стану. Ладно, точка, молчи, тебе говорю! Айда к нашим - сейчас плясать будем! Ходу!

    И гулко загоготал, пугая ночную птицу:

    - Го-го-го!

    Видимо, понравилось быть лешим; да и просила душа простору. На что широк был лес, а и он стал тесен после тех далей, что открылись взору душевному; взыгрались невыплаканные слезы, и сладкою отравою, как вино, потекла по жилам крепкая печаль, тревожа тело. Вдруг жарок стал костер, и тяжестью повисла одежа на поширевших плечах: в сладкой и истомной тревоге шевелились мужики и поахивали. Кто лежал раньше, тот сел; а кто сидел - поднялся на ноги, расправляет спину, потягиваясь и неправдиво позевывая. Широко расставив ноги в блестящих сквозь грязь сапогах и заложив за спину под поддевкой руки, раздраженно поплевывает в огонь Васька Соловьев, томится той же жаждою. Обернулся на гиканье подходящего Колесникова и усмехается криво: жуткая душа у Васьки Соловьева.

    Заахал восторженно Петруша:

    - Ах, ну и голосок же у вас, Василь Василич; смола горящая!

    Иван Гнедых, шутник, сморщил смешливо печеное свое лицо и поправил:

    - Для грешников смола, а праведнику на многие лета. Поджарый ты, Василий, тебе бы в дьяконы идти, а не с нами околачиваться, вот бы брюхо и отрастил, чудак человек, ей-Богу, на этом месте провалиться!

    Еремей сурово крикнул:

    - Пусти, бродяжка, что разлегся! Место ослобони для Александра Иваныча. Сюда иди, Александр Иваныч!

    Бродяжка, после пения отошедший душою и заулыбавшийся, снова скис: "И все гонют, и все гонют..."

    - Спасибо, Еремей, я постою. Ну-ка, Андрей Иваныч, плясовую. Вася, не ерепенься, Вася, не косись!

    - Пожарче, Андрей Иваныч!

    Ошибался Колесников, когда боялся для себя леса: если и уподобился он лесу, то лишь в его свободной силе и дикой статности. На городских улицах, в своих вечно шлепающих калошах и узком пальто, стягивающем колени, он был неуклюж и смешон и порою жалок: другой он был здесь. От высоких сапог сузился низ, а плечи раздались, развернулась грудь; и широкий тугой пояс с патронами правильно делил его туловище на две половины: одну для ходу, другую для размаха и действия. И только одно было совсем уж не у места: полосатая велосипедная шапочка,- но ничего не поделаешь с заблуждением!

    Но не две ли души у балалайки? Так удивительно, что на одних и тех же струнах может звучать столь разное. Еще слеза не высохла, а уж раскатывается смешок, тихим шепотом зовет веселье, воровской шутливою повадкою крадется к тому самому месту, где у каждого человека таится пляс. Как на ниточках, подергивается душа, а под коленом что-то сокращается, и чем больше дергает и чем резвее сокращается, тем степеннее бородатые и безбородые лица. Это не цыганский злой разгул, когда в страсти каменеет и стынет лицо,- тут хитрая усмешка, чудесная недоговоренность и тонкая граница: все дал, а могу и еще! Все тронул, а могу и еще! Глухой подумает, что вот и наступило когда настоящее горе, а слепой - тот и сам задрыгает ногами: так строги и степенны лица при ярко-звонком гуле струн.

    Все чаще и круче коварный перебор; уж не успевает за ним тайный смех, и пламя костра, далеко брошенное позади, стелется медленно, как сонное, и радостно смотреть на две пары быстрых рук, отбрасывающих звуки. Не столь искусный Петруша еще медлителен: пальцы нет-нет, да и прилипнут, а матрос так отхватывает руку, словно под нею огонь; и еще позволяет улыбнуться своим глазам неопытный Петруша, а Андрей Иваныч строг до важности, степенен, как жених на смотринах. И, только метнув в сторону точно случайный взгляд и поймав на лету горящий лукавством и весельем глаз, улыбнется коротко, отрывисто и с пониманием, и к небу поднимет сверхравнодушное лицо: а луна-то и пляшет! - стыдно смотреть на ее отдаленное веселье.

    "Да что же это? Вот я и опять понимаю!" - думает в восторге Саша и с легкостью, подобной чуду возрождения или смерти, сдвигает вдавившиеся тяжести, переоценивает и прошлое, и душу свою, вдруг убедительно чувствует несходство свое с матерью и роковую близость к отцу. Но не пугается и не жалеет, а в радости и любви к проклятому еще увеличивает сходство: круглит выпуклые, отяжелевшие глаза, пронзает ими безжалостно и гордо, дышит ровнее и глубже. И кричит атамански:

    - Соловьев! Выходи.

    Торопливые голоса подхватывают:

    - Васька! Соловей, выходи. Оглох, что ли! Выходи, Васька!

    Колесников, выдвинувший плечо и глухо притоптывающий с носка на каблук, подбоченился правой рукой и ждет: плясать он не может, тяжел, но сам бог пляса не явил бы в своей позе столько дикой выразительности. Кричит свирепо:

    - Выходи, Соловьев, девки ждут!

    плясу. Жуткая душа у Васьки Соловьева, а пляшет он легко и невинно, кружит, как птица, и, екнув, рассыпается в дробь, и снова плывет, не касаясь земли:

    Д-эх, милашка моя-т,

    Распотешь-ка меня-т,

    У тебя широкий пояс,

    Подпояшь-ка меня-т!..

    И талантливо содействует вновь воскресший бродяга: засунул четыре пальца в рот и высвистывает пронзительно, режет воздух под ногами у пляшущего. Спуталось что-то в плывущих мыслях бродяги, и уже кажется, что не бродяга он мирный, чурающийся крови, а разбойник, как и эти, как и все люди в русской земле, жестокий и смелый человек с крутою грудью и огненным пепелящим взором. Встают в обширной памяти его бесчисленные зарева далеких пожаров - близко не подходил к огню осторожный и робкий человек; дневные дымы, кроющие солнце, безвестные тела, пугающие в оврагах своей давней неподвижностью,- и чудится, будто всему оправданием и смыслом является этот его пронзительный свист. Совсем под конец запутался бродяга, смотрит на Погодина и думает наскоро: "Ах, да и хорош же у нас атаман, даром, что молод! - картина!"

    Все чаще переборы струн, все неистовее пляс, уже теряющий невинность свою в сочетании с злым свистом,- и глубже раскрывается ночь в молчании и ненарушимой тайне. Пригасает забытый костер, и ложатся тревожные тени, уступая место черным, спокойным и вечным теням луны; взошла она в зените и смотрит без волнения. Отойдешь на шаг от пляшущих - и уже тихо; а на версту уйдешь - ничего, кроме леса, и не слышно. А на опушку далекую выйдешь,- томится у края земли еле видное в луне зарево: не дождался кто-то Сашки Жегулева и на свой разум пустил огонь. Кто-то невидимый бродит по русской земле; кто-то невидимый полной горстью, как сеятель щедрый, сеет в потемках тревогу, тихим шепотом отворяет завороженную кровь.

    В эту ночь, последнюю перед началом действия, долго гуляли, как новобранцы, и веселились лесные братья. Потом заснули у костра, и наступила в становище тишина и сонный покой, и громче зашумел ручей, дымясь и холодея в ожидании солнца. Но Колесников и Саша долго не могли заснуть, взволнованные вечером, и тихо беседовали в темноте шалашика; так странно было лежать рядом и совсем близко слышать голоса - казалось обоим, что не говорят обычно, а словно в душу заглядывают друг к другу.

    - Да, Саша,- тихо повествовал Колесников,- голос у меня и тогда был славный, он так его и называл: американский, того-этого. Да и ученье у меня шло успешно, пустяки, в сущности, ну и авансы он мне предлагал, вообще готовился барышничать мной, как лошадью...

    - А то так надо было: "Сей колокол, того-этого, пожертвован ветеринарным врачам Василием Васильевым Колесниковым в лето..."

    - Раз я и то промахнулся, рассказал сдуру одному партийному, а он, партийный-то, оказалось, драмы, брат, писал, да и говорит мне: позвольте, я драму напишу... Др-р-раму, того-этого! Так он и сгинул, превратился в пар и исчез. Да, голос... Но только с детства с самого тянуло меня к народу, сказано ведь: из земли вышел и в землю пойдешь...

    Саша улыбнулся:

    - И создал я себе такую, того-этого, горделивую мечту: человек я вольный, ноги у меня длинные - буду ходить по базарам, ярманкам, по селам и даже монастырям, ну везде, куда собирается народ в большом количестве, и буду ему петь по нотам. Год я целый, ты подумай, окрылялся этой мечтой, даже институт бросил... ну, да теперь можно сказать: днем в зеркало гляделся, а ночью плакал, как это говорится, в одинокую подушку. Как подумаю, как это я, того-этого, пою, а народ, того-этого, слушает...

    Колесников замолк. В щель глянул диск луны и потянул к себе. Саша зажмурился и спросил:

    - Ну?

    - Ну - и с первого же базара меня повезли, того-этого, в участок и устроили триумф: если хотите, того-этого, петь по нотам, то вот вам императорский театр, пожалуйте! "А если без нот, того-этого?" А если без нот, то будет это нарушение тишины и порядка, и вообще вам надо вытрезвиться... Шучу, но в этом роде нечто было, сейчас стыдно вспомнить. Но вытрезвили.

    - Попою уж. Тебе не холодно?

    - Нет. Ты как мама.

    - Мне сорок лет, а ты мальчишка.

    - Мне и то странно было, что я тебе "ты" говорю. Я всю ночь не засну, я очень счастлив, Вася. "Ты, рябинушка, ты, зеленая..." И что удивительно: ведь я мальчишка, и такой и есть, и вдруг я почувствовал в себе такую силу и покой, точно я всего достиг или завтра непременно достигну. Отчего это, Василий?

    - Какая огромная Россия! Закрою глаза, и все мне представляются леса, овраги, реки, опять леса и поля. "Ты, рябинушка, ты, зеленая..." Сейчас мне ничего не стыдно: скажи, Василий, ты веришь, что наш народ - великий народ?

    - Верю.

    - Что бы то ни было?

    - Что бы то ни было.

    - Молчи, не надо. Спи.

    - Нет, ничего. Я даже о маме думаю без всякой боли, но это не равнодушие! Но думаю: ведь не одна она, отчего же ей быть счастливее других? Впрочем... Правда, не стоит говорить. Не стоит, Вася?

    - Не стоит. Спи, Сашук.

    - Сплю. "Ах, когда же ты закраснелася? Я, рябинушка, закраснелася поздней осенью, под морозами..." Вася?

    - Куда ты?

    - Спи, ничего. Я хочу подбросить сучьев в огонь, им холодно.

    Уже светало. И не знал Саша, что он провел без сна единственную в своей короткой жизни ночь, которую мог спать спокойно.

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    11 12 13 14 15 16
    1 2 3 4 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17 18
    19 20