|
10. Васька плясать хочет
На следующий день после смерти Петруши в становище проснулись поздно, за полдень. Было тихо и уныло, и день выпал такой же: жаркий, даже душный, но облачный и томительно-неподвижный-слепил рассеянный свет, и даже в лесу больно было смотреть на белое, сквозь сучья сплошь светящееся небо.
Благополучно вернувшийся Васька Соловей играл под березой с Митрофаном и Егоркой в три листика. Карты были старые, распухшие, меченые и насквозь известные всем игрокам,- поэтому каждый из игроков накрывал сдачу ладонью, а потом приближал к самому носу и, раздернув немного, по глазку догадывался о значении карты и вдумывался.
- Прошел.
- Двугривенный с нашей.
- С нашей тоже. Не форси!
- Полтинник под тебя; видал?
- А это видал: замирил, да под тебя... двугривенный?
- Ходи!
Колесников, помаявшись час или два и даже посидев возле игроков, подошел к Жегулеву и глухо, вдруг словно опустившимся басом, попросил:
- Можно мне, Саша, уйти с Андреем Иванычем? Нехорошо мне, того-этого, мутит.
- Конечно! Куда хочешь пойти?.. Осторожно только, Василий.
- Да пойду на то место, ну, на наше,- он понизил голос, покосившись на игроков.- Землянку копать будем. Тревожно что-то становится...
- Вчерашнее?
- Не столько оно, сколько, того-этого, вообще недоверие,- он понизил голос,- помнишь этого сумасшедшего, как он поклонился тебе? Пустяки, конечно, но мне Еремей тогда, того-этого, не понравился.
- Пустяки, Василий. Когда вернешься?
- Да завтра к полудню. Будь осторожен, Саша, не доверяй. За красавцем нашим, того-этого, поглядывай. Да... что-то еще хотел тебе сказать, ну да ладно! Помнишь, я леса-то боялся, что ассимилируюсь и прочее? Так у волка-то зубы оказались вставные. Смехота!
от ближайших. Место тогда же было найдено, и о нем говорил теперь Колесников.
Ушли, и стало еще тише. Еремей еще не приходил, Жучок подсел к играющим, и Саша попробовал заснуть. И сразу уснул, едва коснулся подстилки, но уже через полчаса явилось во сне какое-то беспокойство, а за ним и пробуждение,- так и все время было: засыпал сразу как убитый, но ненадолго. И, проснувшись теперь и не меняя той позы, в которой спал, Жегулев начал думать о своей жизни.
Уже много раз со вчерашней ночи он вспоминал свое лицо, каким увидел его в помещичьем доме в зеркале: здесь у них не было осколочка, и это оказалось лишением даже для Колесникова, полушутя утверждавшего, что вместе с электричеством он введет в деревне и зеркала "для самоанализа". Зеркало у Уваровых было большое, и сразу увидел себя Саша во весь рост: от высоких сапог, перетянутых под коленом ремнем, до бледного лица и старой гимназической, летней без герба фуражки; и сразу понравилась эта полузнакомая фигура своей мужественностью. Лица он тогда не рассматривал, но твердо до случая запомнил и теперь, вызвав в памяти, внимательно и серьезно оценил каждую черту и свел их к целому - бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность не только от прежнего, но и от самого себя. "Хорошее лицо, такое, как надо",- решил Жегулев и равнодушно перешел к другим образам своей жизни: к Колесникову, убитому Петруше, к матери, к тем, кого сам убил.
Так же холодно и серьезно, как и свое лицо, рассмотрел убитого телеграфистика, вчерашнего Поликарпа, отвратительную, истекающую кровью сальную тушу, и солдата без лица, в которого вчера бил с прицела, желая убить. Солдат свалился, наверное, убитый. Бесстрастно вставали образы, как на экране, и вся теперешняя жизнь прошла вплоть до Петрушиной осиротевшей балалаечки, но странно! - не вызывали они ни боли, ни страдания, ни даже особого, казалось, интереса: плывет и меняется бесшумно, как перед пустой залой, в которой нет ни одного зрителя. Даже мать, о которой он думал долго, соображая, что она делает теперь, даже Женя Эгмонт, даже покойный отец: видится ясно, но не волнует и не открывает своего истинного смысла. А попробует размыслить и доискаться ускользающего смысла,- ничего не выходит: мысли коротки и тупы, ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком. И прошлое хоть вспоминается, а будущее темно, неотзывчиво, совсем не мыслится и не гадается - даже не интересует.
- Окаменел я! - равнодушно заключает Саша и, решив шелохнуться, с удовольствием закуривает папиросу.
И с удовольствием отмечает, что руки у него особенно тверды, не дрожат нимало, и что вкус табачного дыма четок и ясен, и что при каждом движении ощущается тяжелая сила. Тупая и покорная тяжелая сила, при которой словно совсем не нужны мысли. И то, что вчера он ощутил такой свирепый и беспощадный гнев, тоже есть страшная сила, и нужно двигаться с осторожностью: как бы не раздавить кого. Он - Сашка Жегулев.
Уже смеркается без заката - или был короток сумрачный закат и невидимо догорел за лесом. В отверстие двери заглядывает темная голова и осторожно покашливает, по удальской линии картуза - Васька Соловей.
- Что надо, Соловьев? - спросил Саша.
- Не спите, Александр Иваныч? Поговорить бы надо, дело есть.
- Погоди, сейчас выйду. Еремей не приходил?
- Нет, да и не придет он нынче. Я тут погожу. Жегулев вышел и, глядя на темнеющее небо, потянулся до хруста в костях. Недалеко куковала кукушка; скоро совсем стемнеет, не видно станет неприятного неба, и наступит прекрасная ночь.
- Пойдем пройтись, Соловьев, дорогой расскажешь.
- Да мне всего два слова, позвольте здесь,- уклонился Соловьев и, показалось, бросил взгляд в ту сторону, где сидели под деревом его двое и маленький Кузька Жучок. Поглядел в ту же сторону и Жегулев и почему-то вспомнил слова Колесникова об осторожности. Не понравился ему и слишком льстивый голос Соловья.
- Говори,- сухо приказал он, спиной прислонившись к дереву и плохо в сумерках различая лицо.
Соловьев раза два перешагнул на месте и, точно выбрав, наконец, ногу, оперся на нее и заложил руку за спину, на сборы поддевки.
- Да я все об том, Александр Иваныч, что надо бы вам отчитаться.
Жегулев не понял и удивился:
- Как отчитаться? Первый раз слышу.
- Первый-то оно первый,- сказал Соловей и вдруг усмехнулся оскорбительно и дерзко,- все думали, что сами догадаетесь. А нынче, вижу, опять Василь Василич с матросом ушел деньги прятать, неприятно это, шайке обидно.
Жегулев молчал.
отправили, а за что? Монастырь какой-то завели... не понимай я вашей хитрости, давно б ушел, человек я вольный и способный.
- Хитрости?
- Можно и другое слово, это как вам понравится.
- Подлости?
- Почему же подлости? Я, Александр Иваныч, таких слов не признаю: вы человек умный, да и мы не без ума. Мы уж и то посмеиваемся на мужиков, как вы их обошли, ну, да и то сказать - не всех же и мужиков! Так-то, Александр Иваныч,- отчитаться бы миром, а что касается дальнейшего, так мы вас не выдадим: монастырь так монастырь! Потом отгуляем!
Соловьев засмеялся и молодцевато переставил ногу и сплюнул: в ответе он был уверен. И вздрогнул, как под кнутом, когда Жегулев тихо сказал:
- Денег у меня нет.
- Нет?! А где же они?
- Роздал. Выбросил.
- Выбросил?
Соловей задохнулся от ярости и, сразу охрипши, обрываясь, забился в бессознательных выкриках:
- Эй, Сашка, остерегись! Эй, Сашка, тебе говорю!
Жегулев зажал в кармане браунинг и подумал, охваченный тем великим гневом, который, не вмещаясь ни в крик, ни в слова, кажется похожим на мертвое спокойствие:
"Нет, убить мало. Завтра придут наши, и я его повешу на этой березе, да при всем народе. Только бы не ушел".
- Потише, Соловьев. Будешь кричать, убью, а так, может, и сговоримся.
- Кто кого! - кричал Соловей.- Нас трое, а ты один! Сволочь!
Но крикнул еще раз и смолк недоверчиво:
- Отчитывайся, жулик.
- Деньги у Василия.
- Врешь, подлец!
Было несколько мгновений молчания, в котором витала смерть. Соловьев вспомнил вчерашние рожи мужиков на аршинных шеях и угрюмо, сдаваясь, проворчал:
- Убивать-то ты мастер; такого поискать.
- Папироску хочешь?
- Свои есть.
Помолчали.
- А ты когда догадался, что я хитрю?
- Да тогда же и догадался, когда увидел,- угрюмо и все еще недоверчиво ответил Соловьев,-сразу видно.
Саша засмеялся, думал: "завтра повешу!" - и слукавил несколько наивно, по-гимназически:
- Ну и врешь, Васька: мужики-то до сих пор не догадались!
- Какие не догадались, а какие...
"Или сейчас убить?"
- А какие?.. И все ты, Васька, врешь. Жаден ты, Васька!
- А ты нет? Я в Румынию уйду. Разбойничий век короток, сам знаешь, до зимы дотяну, а там и айда.
Сам же думал: "Хитрит барин, ни копейки не отдаст, своего дружка ждет. Эх, плакали наши сиротские денежки!"
- А совесть, Вася?-тихо засмеялся Жегулев, и даже Соловей неохотно ухмыльнулся,- Совесть-то как же?
- Ты барин, генеральский сын, а и то у тебя совести нет, а откуда ж у меня? Мне совесть-то, может, дороже, чем попу, а где ее взять, какая она из себя? Бывало, подумаю:
"Эх, Васька, ну и бессовестный же ты человек'" А потом погляжу на людей, и даже смешно станет, рот кривит. Все сволочь, Сашка, и ты, и я. За что вчера ты Поликарпа убил? Бабьей... пожалел, а человека не пожалел? Эх, Сашенька, генеральский ты сынок, был ты белоручкой, а стал ты резником, мясник как есть. А все хитришь... сволочь!
- Ты опять?
Соловьев отошел на несколько шагов и через плечо угрожающе бросил:
И, презрительно подставляя спину, точно ничего не боясь, неторопливо пошел к своим. Заговорили что-то, но за дальностью не слышно было, и только раз отчетливо прозвучало: сволочь! А потом смех. Отделился Кузька Жучок, подошел сюда и смущенно, не глядя Жегулеву в глаза, спросил:
- Костер-то надо или нет?
- Нет.
- А Соловей приказывает, что надо,- и все так же смущенно и не глядя, заскреб руками по земле, сбирая остатки хвороста,- я разожгу. Пусть погорит.
В той стороне бестолково и нескладно в неумелых руках задребезжала балалайка. Жегулев спросил:
- Это что?
- Васька плясать хочет. Петрушина балалаечка. Ушел бы ты куда, Александр Иваныч,- раньше он говорил "вы",-у Митрофана две бутылки с водкой.
- Ты пил?
- Я непьющий. Обыск у тебя хочут сделать, не верют, что деньги у Василия.
- А ты веришь?
Жучок поднял на него свое маленькое покорное лицо и, вздохнув, ответил:
- Мне ваши деньги не нужны.
Уходя на свое место на крутогоре, Жегулев еще раз услыхал смех и протяжный выкрик: сво-о-лочь! А вскоре за сеткою листьев и ветвей закраснелся огненный, на расстоянии неподвижный глаз, и вверху над деревьями встал дымный клуб. Не ложились и безобразничали, орали песни пьяными голосами.
Саша еще не знал, какой ужас брошен в его душу и зреет там, и думал, что он только оскорблен: только это и чувствовалось,- другое и чувствоваться не могло, пока продолжались под боком пьяный гомон, наглые выкрики, безобразные песни, притворные в своем разгуле, только и имеющие целью, чтоб еще больше, еще въедчивее оскорбить его. "Только бы дождаться утра и повесить!"- думал он гневно, не имея силы не слышать; и с одной этой мыслью, не отклоняясь, загораживая путь всему, что не эта мысль, проводил час за часом. Но не двигалась ночь, остановилась, темная, как и мысль. Интересно, что бы подумал и сказал отец-генерал, если бы слышал, как его сыну нагло и безнаказанно кричали: сволочь! "Ах, только бы дождаться утра и повесить!"
Но не двигалась ночь, и один был, не было возле руки. Раз зашуршало в кустах, и тихий, испуганный голос Жучка окликнул:
- Александр Иваныч! Александр Иваныч, где вы? Я их боюсь.
Ответа не было, и, закрыв на мгновение красный глаз огня, Жучок ушел. И опять потянулась нескончаемая ночь; наконец-то замерезжил нерешительный, нескончаемо-долгий рассвет. Костер едва дымился, и стихли песни: должно быть, ложатся спать. Но вдруг шарахнуло в ветвях над головою и прозвучал выстрел - что это? Жегулев приложил холодное гладкое ложе к щеке и тщетно искал живого и движущегося. Тихо и немо, и в тишине, возвращаясь из мрака и небытия, медленно выявляются стволы дерев, торчком стоящая трава. Неужели ушли?
Почти бегом побежал к потухшему костру: пусто. Зазвенели под сапогом склянки от разбитой бутылки; везде кругом белеют снежно разорванные, смятые страницы с мистерами и мистрис. Заглянул в шалаш: разворочено, разграблено - а на подстилке, у самого изголовья, кто-то нагадил. Либо с ними, либо от страху сбежал Жучок и где-нибудь прячется.
Один.
- Воры! Что же это такое? Воры, воры, ушли... Га-а-ды!
И встало перед глазами лицо вчерашней Глаши и ее полное отвращения, стонущее:
- Га-а-ды! Сашки Жегулевы!
Захотелось пить так, словно только в этом был весь смысл и разгадка настоящего. Но бочонок опрокинут, видимо, нарочно, кувшин также разбит. Догадавшись, полез с кручи к еле бежавшему ручью и только внизу почувствовал неловкость в пустых руках и вспомнил о маузере - куда его бросил? Но когда напился и намочил лицо и волосы, стал соображать и долго смотрел на крутой, поросший склон, по которому сейчас то полз он, то катился, ударяясь о стволы. Нащупал, не глядя, разорванную ткань на колене, а под ней тихо ноющую ссадину. Что это за ручей - был он здесь когда-нибудь?
еще мальчик, несмотря на пролитую кровь и на свой грозный вид и имя, узнал он впервые то мучительнейшее горе благородной души, когда не понимается чистое и несправедливо подозревается благородное. Справедлива совесть, укоряя: он пролил кровь невинных; справедлива будет и смерть, когда придет: он сам разбудил ее и вызвал из мрака; но как же можно думать, что он, Саша, бескорыстнейший, страдающий, отдавший все - хитрит и прячет деньги и кого-то обманывает! Чего же тогда нельзя подумать про человека? И чего же стоит тогда человек - и все люди - и вся жизнь - и вся правда - и его жертва!
Жить рядом и видеть ежедневно лицо, глаза, жать руку и ласково улыбаться; слышать голос, слова, заглядывать в самую душу - и вдруг так просто сказать, что он лжет и обманывает кого-то! И это думать давно, с самого начала, все время - и говорить "так точно", и жать руку, и ничем не обнаруживать своих подлых подозрений. Но, может быть, он и показывал видом, намеками, а Саша не заметил... Что такое сказал вчера Колесников об Еремее, который ему не понравился?
О, ужас! Кто скажет, что все они не думают так же, но молчат и ждут чего-то, а потом придут и скажут: вор! Мать... а она знает наверное?А Женя Эгмонт?..
На мгновение замирает мысль, дойдя до того страшного для себя предела, за которым она превращается в голое и ненужное безумие. И начинает снизу, оживает в менее. страшном и разъяряется постепенно и грозно - до нового обрыва.
...А те бесчисленные, не имеющие лица, которые где-то там шумят, разговаривают, судят и вечно подозревают? И если уж тот, кто видел близко, может так страшно заподозрить, то эти осудят без колебаний и, осудив, никогда не узнают правды, и возьмут от него только то гнусное, что придумают сами, а чистое его, а благородное его... да есть ли оно, благородное и чистое? Может быть, и действительно- он вор, обманчик, гад?
- Сегодня опять будет облачно.
О том, что он произнес эту фразу, он никогда не узнал. Но где же недавняя гордая и холодная каменность и сила?-ушла навсегда. Руки дрожат и ходят, как у больного; в черные круги завалились глаза и бегают тревожно, и губы улыбаются виновато и жалко. Хотелось бы спрятаться так, чтобы не нашли,- где тут можно спрятаться? Везде сквозь листья проникает свет, и как ночью нет светлого, так днем нет темного нигде. Все светится и лезет в глаза-и ужасно зелены листья. Если побежать, то и день побежит вместе...
Ах? Кто-то идет.
Все ближе и ближе подходит странный Еремей. Почему-то улыбается и почему-то говорит:
И повторяет:
- Здравствуй, Александр Иваныч.
Но уже заметил, по-видимому, в каком состоянии Саша, хотя и не совсем понимает: остановился и смотрит жалостливо, с участием... или это кажется Саше, а на самом деле тоже думает, что он вор и попался? Саша улыбается, чистит испачканный бок и говорит, немного кривя губами:
- Ах, это ты, Еремей. А я тут... бок испачкал. Показалось мне...
Это он сказал: Сашенька... Кто же он, который верит теперь - лучший человек на земле или сам Бог? И так зелены листья, вернувшиеся к свету, и так непонятно страшна жизнь, и негде укрыться бедной голове!
В бреду Саша. Вскрикнув, он бросается к Еремею, падает на колени и прячет голову в полах армяка: словно все дело в том, чтобы спрятать ее как можно глубже; охватывает руками колени и все глубже зарывает в темноту дрожащую голову, ворочает ею, как тупым сверлом. И в густом запахе Еремея чувствует осторожное к волосам прикосновение руки и слышит слова:
- Сашенька, миленький... Головушка ты кудрявенькая, душенька ты одинокенькая. Испужался, Сашенька?
Васька Соловьев, назвавшись Жегулевым, собрал свою шайку и вплотную занялся грабежом, проявляя дикую и зверскую жестокость. Одновременно с ним появился и другой, никому неведомый самозванец, плетшийся в хвосте обеих шаек и всех сбивавший со следа.